Выбрать главу
Детство без ласки, Жизнь без любви, — Сердце, мужайся, — Мы — бунтари!
Ждем мы с востока Волю и свет. Братьям далеким Шлем мы привет.

(А. Вакаров. «Бунтари»)

Не старый инвалид со ржавым самопалом. А точный пулемет глядит из-за стены; И проволокой мы кругом оплетены. И полицейский взор нам острым жалом.
…Ты, новая Бастилия, не в силе Укрыться от суда среди глухих болот. Подступит и сюда разгневанный народ, И славен будет час, когда тебя разбили.

(А. Гаврилюк «Береза»)

Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.

«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».

Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…

В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:

О порог колотится прибой, Вихрь зари кружит над головой. Это гул разбуженной воды. Что бежит с отрогов золотых. Это храп раздавленных снегов. Скрежет льдов у тесных берегов. Это ярость молодой травы, Взрывы в почках стиснутой листвы, Это грозный изюбриный рев, Это гром скрестившихся рогов… И над всем рокочет боевой Гулкий грохот сердца моего.

(«Весна», 1935)

«Весна в Тикси» Варвары Наумовой совсем иная: четкая графика фабульного стиха, прозрачная грусть об уходящей молодости напоминают светловские баллады, но опираются биографически на два года работы на Севере дальнем:

Солнце словно желтою пылью Одевает гор наготу, И, расправив рябые крылья, Мне в глаза взглянув на лету,
Коршун падает с камня камнем, Пустырей разбойный герой, И скрывается за сверканьем Снега талого под горой <…>
Осень — к осени, к лету — лето. Через несколько быстрых лет Спросишь: Молодость моя, где ты? — Ничего не слыхать в ответ.

В «Родине» В. Занадворова звучат интонации русской народной песни; стихи Л. Квициниа, А. Шогенцукова, Ф. Карима, X. Калоева, Т. Гуряна, М. Геловани в той или иной степени тоже ориентируют на национальные формы и образность.

С большой охотой и даже страстью перемещаясь в пространстве, поэзия тридцатых проявляла значительно меньший интерес к путешествиям во времени. В ней проявлялась общая тенденция эпохи — отринуть прошлое, начать историю нового общества с чистого листа. Эпоха «бури и натиска», после недолгого нэповского эволюционного развития восторжествовавшая в жизни, таким образом откликалась в литературе. Стихотворения зачастую строились по привычной антитезе: проклятое прошлое — прекрасное настоящее, и в данном случае напоминая некоторые тенденции пролетарской поэзии первых послереволюционных лет.

Для поколения, родившегося уже после революции, и она, и гражданская война — время прямых кавалерийских схваток и четких контрастов, время однозначного этического выбора — стали ближней историей, воспринятой через опыт отцов и старших братьев как пример абсолютной ясности и прямоты, отчетливого ощущения цели и смысла жизни.

Борис Богатков в стихотворении с характерным заглавием «Совершеннолетие» (1940) дает едва ли не полный набор связанных с темой предметов и символов: «наган», «партия», «кулацкая банда», «черная кровь» врага, «красный флаг», «атака», «штык», «победа»:

С завистью большой и затаенной На отца смотрел я потому, Что наган тяжелый, вороненый Партия доверила ему. Вечерами зимними при лампе, Он рассказывал, как их отряд Атакующей кулацкой банде Указал штыками путь назад; Как в сугробы падали бандиты, Черной кровью прожигая снег, Как взвивался пулями пробитый Красный флаг над сотней человек; Как партийцы шли вперед бесстрашно, Сквозь свинец и ветер, а потом Зло скрестили в схватке рукопашной Взгляд со взглядом, штык с чужим штыком…

В этот символический ряд встают и некоторые конкретные имена — Михаил Кульчицкий пишет в ритме «Думы про Опанаса» Багрицкого «Песню о Щорсе»:

Туч лохматая папаха. Где лесок простерся… Кровью вышита папаха Командира Щорса. Дыма горькая отрава, Ветер опаленный… Щорс лежит на красных травах, Будто на знаменах. Поднята порывом мести Штурмовая лава! Имя Щорса звало песней И в глазах пылало. И пошли бойцы за песней, Щорсовы герои, Шли смыкаясь строем тесным В пулеметном вое…

В стихах, посвященных Г. Левину, Кульчицкий так отмечает дату своего рождения: «Это было — август. Я родился В день, когда убили в поле Щорса». То же имя возникает в его незаконченной поэме, обращенной в далекое будущее: «Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу…» Поэму о Щорсе, от которой сохранилось только вступление, собирался писать и Павел Коган.

Героем еще одного стихотворения Кульчицкого становится Котовский, «солдат революции», «который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнасткой мучил». О сердце Котовского сочиняет стихи Вадим Стрельченко.

Ряд значимых и «знаковых» для поколения имен воспроизводит Иван Федоров в «Памяти о детстве» (характернейшее заглавие!):

Когда Папанин в океане Ледовом вырос, как гора. Дворы покрыла ропаками И айсбергами детвора. <…>
Нам дорог берег, обретенный Отцами в схватках боевых. Котовский, Щорс, Чапай, Буденный — Герои сверстников моих.

Стихотворения И. Федорова, посвященные истории более далекой, — Петру, декабристам, Пушкину, — тоже предполагают современную проекцию или прямо обозначают ее. Автор, в сущности, продолжает тот же самый ряд «революционеров-предшественников»: «Но он один, как исполин, Стоял, и хмель его не трогал, Мечтою трезвою палим О славе русского народа» (это о Петре); «Где царь вознесся на коне И замер в сумраке зловещем. Поэт завидовал волне, Что ей простор морской обещан. И в самой зависти шумливей Волны он тосковал о мщенье…» (а это уже Пушкин мечтает о мщенье у памятника самодержцу, тому самому Петру, — неисторическое сознание не видит здесь противоречий).