Выбрать главу

(«Последние стихи», 1941)

Обращение к «вечным», «экзистенциальным» темам, впрочем бывало небезболезненным, вызывая упреки в дезертирстве (критические схватки писательского съезда продолжились в стихотворной форме). Любопытен спор между двумя ленинградскими поэтами в 1936 году Михаил Троицкий в духе старой анакреонтики воспел корень калгана, на котором настаивают вино, дружескую пирушку, простые житейские радости:

И вьется стебель невысокий, Чуть перехваченный листом, Уходит вглубь. И что за соки Таятся в корешке простом!
И мы его простым приемлем, Как говорили в старину, И приобщаем нашу землю Простому нашему вину.
Пускай он дух лесной и жадный В душе, как птицу, поселит, Похмельем легким и отрадным Сердца людей развеселит.

(«Калган», 1936)

Вскоре Иван Федоров на том же поэтическом семинаре читает свое послание, в котором певцу плотских утех была дана гневная отповедь:

Прославленный калганный пьешь настой, — До капли пей, не оставляй в посуде, О женщине, доступной и простой. Грусти, печален — кто тебя осудит? Но умолчи, назвавшийся поэтом, Про грусть свою. Кому она нужна? Есть нищета, есть горе в мире этом, Есть в мире этом голод, есть война.

(«Певцу калгана», 1936)

В этом споре возникает вечная, больная тема о взаимоотношениях искусства и жизни, с предельной остротой обозначенная в свое время в статье Достоевского «Г-бов и вопрос об искусстве»: жители погибшего от землетрясения города, наверное, казнили бы всенародно поэта, который решился опубликовать в это время стихи вроде «Шопот, робкое дыханье, трели соловья», но через тридцать или пятьдесят лет они поставили бы ему памятник «за его удивительные стихи и за “пурпур ленты” в частности».

Воспевание калгана, своей грусти и других, отрешенных от злобы дня. «ненужных вещей» казалось легкомысленным, если не вредным снятием в эпоху приближающихся исторических потрясений («Когда плывут по мутным водам Соммы, По бурным водам Марны мертвецы, — Кому поможешь проповедью сонной О благостыне стансов и терции?» — И. Федоров). Но когда они наступили, людям оказались необходимыми не только лозунговое громкое — «Убей его!» или «Вставай, страна огромная!», но и тихое заклинание: «Жди меня, и я вернусь», и грустное и мужественное осознание: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага».

Двойную оценочную шкалу все время необходимо иметь в виду, говоря о лирике тридцатых годов. Вдруг — через шестьдесят лет — выясняется, что одним из самых одаренных, много обещавших поэтов, убитых войной, был не энтузиаст, а скептик, демонстративно отстранившийся от современности и все же увидевший и понявший ее лучше, чем многие ее пылкие певцы — Владимир Щировский.

Сын сенатора, за соцпроисхождение «вычищенный» из университета, он успел поработать и сварщиком, и полковым писарем, и худруком в клубе, дважды побывать под арестом. Отвергнутый Николаем Тихоновым, но обласканный Максимилианом Волошиным, переписывавшийся с Борисом Пастернаком — Щировский выглядит одиноким в поэзии тридцатых. Его корни — в серебряном веке, в лирике предреволюционного десятилетия с ее широтой культурных ассоциаций, свободой и изысканностью поэтического жеста. В чем — то близкие ему современники (Николай Олейников, Николай Глазков), «сопластники», тоже оказались в невидимой части литературного спектра — без публикаций, без читателей.

Привычное для поколения «мы» в стихах Щировского отсутствует. Их организует «я» лирического героя (напоминающего персонажа блоковского очерка «Русские дэнди», но не разочарованного, а полного отрицательной энергии). Его оппозиционность — эстетическая. Он позволяет себе писать не о том, чего требовала логика социального заказа и что становилось для многих личным императивом. Испанская тема, скажем, возникнет в его стихах не в привычном для тридцатых годов социальном обличии, а в вариациях на тему «Каменного гостя» (Донна Анна).

Щировский реабилитирует душу, традиционную, вечную героиню лирической поэзии. Но экзистенциальная проблематика вырастает у него из новой социальной реальности, поэтому его стихи отличаются свободой соединения противоположных понятий и сфер:

Скоро ночь. Как гласит анероид — Завтра дождик. Могила. Конец. Оля будет на службе. Построит Мощный блюминг напористый спец.

(«В переулок, где старцы и плуты…», 1932)

И стоит ли тому дивиться, Что в томном танце надо мной Одна румяная девица Сверкнула голою спиной. Так сладко стало мне и больно, Что я, забыв свое питье, Благоговейно, богомольно Взглянул на рожицу ее. Курносая, в прекрасном платье, Вся помесь стервы с божеством… О, как хотелось мне сказать ей: — Укрась собой мой скучный дом…

(«Танец легкомысленной девушки», 1940)

«Помесь стервы с божеством» — немногие из поэтов тридцатых решились бы на такой резкости стилистический контраст.

Иные стихи Щировского могут показаться фельетонной насмешкой над новой советской действительностью, над гримасами быта, как выражались в те годы:

Звучат гармошек громкие лады, И громы ладные старинных ливней Звучат еще прекрасней и наивней, Чем до восстанья в октябре. Вот, проползая по земной коре, Букашки дошлые опять запели Интернационал, и по панели Мятется трудовой и пыльный пыл. «А знаешь, Ольга, я тебя любил!»

(«Есть в комнате простор почти вселенский…», 1926–1927)

Впечатление, кажется, обманчивое. О мире старом Щировский пишет не менее жестко и трезво: «Мрак людских, конюшен и псарен: Кавалер орденов, генерал. Склеротический гневный барин Здесь седьмые шкуры сдирал. Вихри дам, голос денег тонкий, Златоплечее офицерьё. И, его прямые потомки. Получили мы бытиё» («Совсем не хочу умирать я…», 1936–1937).

Ирония Щировского по-романтически универсальна и всеобъемлюща.

Коллективный герой — «мы» — поэзии тридцатых, ощущал мир как великую стройку, как «земшарную республику Советов» (Коган), где поэт всегда у себя дома. Даже о смерти писали в духе оптимистической трагедии, с риторическим пафосом, почти восторгом.