Выбрать главу

Непонятно только, зачем ему думать об этом сейчас. Про Катьку — все давно обдумано у него и так и этак. Он долго считал ее главным злом своей жизни, не мог простить ей, что лишился комнаты, Ленинграда, науки… Думал, без нее жизнь его пошла б по прямому пути — получил бы спокойно диплом, поступил в аспирантуру, читал бы сейчас студентам что-нибудь по античности… Но потом мысли его как-то незаметно переменились, он признал, что кривой-то путь оказался не хуже. Ведь на прямом не было бы у него ни Сосновска, ни проклятого и благословенного его музея, ни Светочки, ни их вечеров на терраске, за самоваром… Кто посмеет сказать, что было бы лучше?! Многие, наверное, но не он. Жизнь без музея, без Светы… Нет, не он!

Трудно сказать, когда свершился этот пересмотр. Но начался он как-то сбоку, с частного и второстепенного. Он долго верил, что Катькин папаша приоткрыл ему страшную, стыдную тайну женской души — тайную потребность в страхе и подчинении. Долго верил, пока…

Спорили-то тогда о чем-то другом, о чем — уже и не вспомнить; мало ли о чем тогда спорили! Жизнь еще не рухнула, но уже куда-то неслась, шаталась: в Ленинграде митинги «Памяти», в Тбилиси резня, в Москве путч — все непонятно, всему ищется объяснение — наспех, любое; страсти уже бурлят, но бурление это еще не вытеснило ни литературы, ни истории из их разговоров, — спорят обо всем, вперемешку. И Серега Дроздов, друг его лепший и главный сосновский демократ… А это уже (или еще?) почти что профессия — демократ! Баранок к чаю уже днем с огнем, но мед из старых запасов еще налит в розетки, и самовар еще кипит на боковом столике, и Серега Дроздов, подняв к потолку палец, вещает о ком-то, кто высказал всю русскую душу, обнаружив в ней вечно бабье…

Вот ведь: начисто вылетело из головы, о ком! О Розанове? Бердяеве?.. Читалось тогда все подряд, с упоением. Чтение еще казалось открытием страшных и важных тайн. Это потом все спуталось и забылось ввиду полной неприменимости к обступившему. Как-то очень быстро, почти вдруг выяснилось: книги, объяснявшие все, ничего на самом деле не объясняют. Но это — потом.

А пока сидят они за чайком, Серега вещает со всей важностью, доступной его суетливому птичьему тельцу, а Петька Ивин, губовский ученик, как-то незаметно занявший в их компании место своего учителя, с почтеньем ему внимает. Но вдруг ставит стакан на стол и тихонько так говорит:

— Нет, нy что вы!

— Что «нет»?

— Не душу народа — только свою.

— Да ты хоть читал, что ли? — злится Серега.

— Еще нет, но не важно…

— Во! Видал совка? Еще не читал, а уже говорит!..

— Так я ж не о том, что вы там читали, — спокойно говорит Ивин. — Я только, что кто б и о ком ни говорил, ни писал, душу при этом может высказать только свою. Чужой души человеку знать не дано. Да и свою…

Дроздов вскакивает, обличительно тычет пальцем, что-то кричит, но Лев Гаврилович перестает его слышать, пораженный странной приложимостью сказанного Ивиным, совсем еще, в сущности, сопляком, ко всей длинной, путаной, бестолковой ракитинской жизни, никому неведомой в важнейших ее поворотах и всех менее — Петьке. Как-то странно высвечивается она перед ним — эта жизнь — вся сразу, вдруг!

— Оставь! — говорит он Сереге. — Пацан прав. И ты сейчас кричишь о себе, страхи свои заговариваешь, не так, что ли? И я, если начну… Просто не дано нам знать, к чему приведет нынешнее, а хочется. Не дано, а хочется, вот и выискиваем: не было ли уже кем нечто подобное сказано?

— Будущее в руке Божьей и скрыто от смертных, — как бы сам себе говорит Петька.

— Чего? — грозно поворачивается к нему Серега.

— Это я вычитал. У каждого свои книжки…

Лев Гаврилович вновь останавливается отереть пот. Господи!.. Ну о какой чепухе он думает?! Зачем вспоминать старые разговоры, ворошить то, что было когда-то не так сказано, не так понято, не так сделано… Ну не так! И что с того, что не так? Жизнь прошла, ничего в ней уже не исправишь! Хотя, когда смотришь назад, многое кажется странным. Но, может быть, только кажется, только здесь и сейчас, а верни тогдашние свои мозги и тогдашние обстоятельства… Ведь в том-то и дело, что обстоит человека и болит в человеке только нынешнее, сиюминутное, только по-нынешнему им недопонятое. Даже небо над ним совсем не такое, как в молодости, — моросящее, душное, давящее. А как гулялось когда-то под питерской моросью, как ею дышалось! Ни за что б он тогда не поверил, что легкая морось может так теснить грудь, так…