Выбрать главу

— Все равно пропадать… — с трудом выговорил Бенджамен, он уже немного отдышался. — Все равно пропадать…

Потом спросил:

— Думаешь, я спятил?

— Почему это?

— Да вот что так плясал?

— Ничего ты не спятил.

— А вид был дурацкий?

— Тебя это очень беспокоит?

— Ни капельки.

— Вовсе не дурацкий. Было очень красиво, просто чудо.

— Если кто узнает, что я любил такие танцы, скажут, я был дурак.

— Да кто скажет? Только такие, для кого всё дурь и чепуха, раз они этого сами не знают и знать не хотят.

— До болезни я тренировался. С того вечера, как мы смотрели тех поддельных испанцев, — помнишь? Они мне очень понравились. Я люблю так танцевать. Тут не просто танцуешь. Верно? Как по-твоему? Уж ты поверь, ни от какого фокстрота так не загоришься, фламенко — это совсем другое.

И пошли, потянулись один за другим. Мужчины и женщины… зеваки, прикидываются печальными, а самим просто любопытно… склоняют головы, у всех такие скорбные, пристойные лица, все ведут себя как положено. Снимают шляпы. На глазах слезы. Глубочайшее сочувствие. Молчат. Перешептываются…

— …какое горе…

— …совсем молоденький…

— …хорошо умереть молодым…

— …несчастная мать…

— …какая утрата…

А все-таки он еще раз был счастлив, весь опять засветился.

— Чего ты улыбаешься, девочка?

— Просто так.

Элспет Дэйви

Переселение

(Перевод Р. Облонской)

Если где-нибудь съезжали с квартиры, его всегда так и тянуло посмотреть. И это еще слабо сказано. Фургон для перевозки мебели, какой угодно — большой ли, маленький, — действовал на мальчика точно огромный магнит, притягивал его издалека, словно мелкую металлическую стружку, выволакивал из магазинов, из дому, будто за волосы тащил, и он бросал любое дело, любой разговор. Об этом своем пристрастии он никому не рассказывал, ведь никем оно не владело с такой силой. Просто уж так повелось, что, если в городе или в окрестностях люди вытаскивали и громоздили перед домом весь свой скарб, мальчик непременно оказывался тут же.

Город был не маленький, стоял высоко над морем, и оживленные улицы круто спускались к темным водам, омывающим его с одного края. В противоположном краю, вдали от моря, протянулись богатые кварталы, а за ними виллы, бунгало, дачи и посыпанный крупным песком участок, где располагались летние домики-фургоны. Еще дальше дороги становились уже, вились по плоской равнине, разделенной на узкие полосы плодородной возделанной земли, на которой разбросаны были фермы. Был там и лес, и, когда задували крепкие ветры, он шумел совсем как море, и луг был, летом он сплошь зарастал высокими белыми ромашками. На свете изредка еще встречаются люди, которым чудится, будто по-настоящему счастливы они были только однажды ненастным вечером, в том лесу, или жарким днем на том лугу, когда у самого уха шелестели примятые прохладные ромашки. Но мальчик, о котором здесь речь, был не такой. Он мог бы еще проводить целые дни на другом краю, среди грохота разгружаемых судов или подле навесов в доках, где с утра до ночи не смолкал стук молотков и визг пил. Но нет. Ему бы только глазеть на огромные фургоны, которые отгораживали его и от моря, и от поля, часами стояли перед чьим-нибудь чужим домом и терпеливо дожидались, пока тот извергал из себя все свое содержимое.

Мальчику непременно надо было присутствовать при том, как дом опоражнивали. Ему нравилось глядеть в незавешенные окна пустеющих и светлеющих комнат. Он торчал на дороге у дюжих грузчиков в черных фартуках, когда они, тяжело ступая, спускали по лестнице рояль или, точно фокусники под конец захватывающего дух выступления, тащили на себе шаткие пирамиды: стол, на столе громоздятся стулья, а на стульях всевозможная кухонная утварь. Грузчики в общем-то народ добродушный, но, если мальчишка болтался у них под ногами, они хрипло крыли его на чем свет стоит — ведь в эти минуты они едва переводили дух под тяжестью какого-нибудь буфета или огромного двойного гардероба… тогда он отбегал, удирал за фургон и с той стороны глядел, как последним невероятным усилием, от которого багровела напруженная шея и лезли на лоб глаза, они вталкивали свою ношу на место. Иной раз, улучив минуту, когда все оказывались на улице, он проскальзывал в дом и наспех оглядывал пустые комнаты, покуда их окончательно не заперли. Тишина и пустота завораживали его, в эти мгновения дом принадлежал ему одному. Можно было провести рукой по темным прямоугольникам — следам висевших здесь картин или подергать лохматые нитки, уцелевшие на гвоздях от второпях сорванного ковра. И по разным обрывкам, что валялись там и тут, по клочкам паутины, кое-где прильнувшей к стене, он рисовал в воображении многоцветные картины, заполнял их искусно сработанной мебелью собственного изобретения. Потом он кидался вон из дому так же стремительно, как только что сюда проскользнул, и на этом все кончалось. Больше ноги его здесь не будет, но еще несколько дней, а то и недель, пока на горизонте не всплывет новый дом, мысли его станут витать под этой крышей. Стоило только захотеть — и он укрывался в этом своем жилище. А если его уж слишком теснили со всех сторон, обретал там убежище, строил планы. Но едва прослышав, что туда въезжает новый хозяин, он с отвращением вычеркивал этот дом из памяти. Он и помыслить не мог о том, чтобы с кем-то разделить свою обитель.