Человек молчит, как бы прикидывая, даст ему что- нибудь это раскаяние или нет. А я гляжу на него — сгорбившегося, в дешевой белой рубахе, с усталым лицом, с сигаретой, словно забытой в уголке рта, — и в душе шевелится глупое чувство жалости, от которого я напрасно стараюсь избавиться.
— Вы говорите... если раскаяние пришло не слишком поздно... — наконец произносит этот тип. — Но прошло уже пять лет... не слишком ли поздно?
— Я не юрист и не могу дать подробного разъяснения. Может, стоит подумать о том, как избежать самого тяжкого наказания.
Человек покорно кивает. Вероятно, ему надоели лживые обещания хозяев, и мое не такое уж соблазнительное, но правдоподобное предложение он встречает с определенным доверием. Однако он продолжает молчать, как бы взвешивая все «за» и «против» полного раскаяния.
Я прихожу ему на помощь:
— Имейте в виду: никто уже не в состоянии вам помочь. Вы целиком в наших руках до самого Свиленграда, где, вероятно, завершится ваша поездка, так Что, прежде чем мы прибудем туда, наш разговор должен быть закончен.
— Но я даже не знаю, кто вы...
— Если не знаете, то догадываетесь. Нетрудно понять, что ваш собеседник не из Внешторга, иначе я бы не стал ради вас лишать себя сна.
Отлепив от губ погасший окурок, он бросает его в пепельницу и снова опускает глаза, разглядывая дешевые стоптанные тапки. Я молча жду. Слышен только стук колёс да перезвон стаканов в шкафчике.
— С чего начинать? — произносит наконец мой гость.
— С вербовки.
— Только вы не думайте, что они купили меня просто так, за пачку банкнотов.
Я не вижу надобности отвечать на это.
— Они меня обманули, и вот я влип нежданно-негаданно — будто в капкан угодил.
Он охватывает лицо своими крупными ладонями и машинально трет пальцами виски. Потом, вскинув голову, продолжает:
— Лет пять назад моя жена заболела лейкемией. Врачи говорили — долго она не протянет, ну, может, несколько месяцев. Что делать — ума не приложу. Не собираюсь тут распространяться о чувствах, но для меня она и дети — все...
Проводник замолкает, охваченный, вероятно, этим противным чувством жалости к самому себе, и в купе какое-то время снова слышится лишь стук колес да перезвон стаканов.
— Как-то раз Бертен, иностранец, работавший в ту пору в агентстве, говорит мне, будто на Западе уже нашли какое-то средство от лейкемии, правда, стоит оно недешево. Я обратился за содействием в Здравотдел, но мне ответили, что это средство не дает якобы никакого эффекта, что это рекламная шумиха, ничего больше.
«Другого ты от них и не услышишь, потому что им неохота тратить валюту, — сказал Бертен. — Ради таких, как ты, валюту расходовать не станут». — «Тогда окажите мне услугу, — прошу я. — В течение года-двух я с вами расплачусь»,— «Фирма не может брать на себя такие расходы, — отвечает Бертен. — Но, поскольку дело касается человеческой жизни, я лично попробую тебе помочь. Дам тебе записку к одному знакомому в Стамбуле, может, он раздобудет для тебя это лекарство». Так оно и вышло.
Проводник замолкает и многозначительно посматривает на сигареты, брошенные на постель. Я подаю ему пачку, и он закуривает.
— Как это ни странно, доза помогла, — произносит он, выпуская струю дыма. — Не знаю, то ли это средство подействовало, то ли всякие там лечебные процедуры, но жене стало лучше. Приняла она одну дозу, а нужно было еще и еще. И Бертен продолжал посылать меня к своему знакомому. Сперва передавал ему открытые записки, потом — маленькие, основательно запечатанные конвертики. «Возьми это, — говорит, — и сунь куда-нибудь в подкладку». — «А какая необходимость это прятать? — спрашиваю. — Что тут секретного?» «Ничего секретного, — говорит. — Я пишу о своих личных делах, но таможенникам об этом знать ни к чему». И я прятал его маленькие письма и относил их все тому же его знакомому. Если у меня и закрадывались кое-какие сомнения, то не хватило духу сказать об этом, ведь Бертен так много для меня делал, а жена все еще нуждалась в лекарстве. И только после того, как здоровье ее отчасти восстановилось и врач прекратил инъекции, все вдруг всплыло на поверхность.
Он замолкает на время как бы для того, чтобы восстановить в памяти все подробности случившегося, и молча курит, уставившись глазами в одну точку.
— В лекарстве отпала надобность, но Бертен опять приносит мне маленький конвертик. «Я перед вами в большом долгу, — говорю я ему. — Но больше не могу быть вашим курьером. Это дело противозаконное, вы же знаете...» — «Скажи пожалуйста! — говорит он. — С каких это пор оно стало противозаконным? Не с того ли момента, когда ты получил, что требовалось, а?» Он, конечно, был прав по-своему, но я тоже был по-своему прав и еще раз заявил, что не могу больше служить ему курьером. «Ты что, боишься?» — спрашивает Бертен. «Боюсь, конечно, как не бояться», — говорю. «И ты вообразил, что, отказавшись делать мне услуги, обезопасил себя на всю жизнь?» — не отстает он от меня. «Ни к чему мне соваться в такие дела», — ответил я. «Да ты, — говорит, — уже погряз в этих делах по самые уши, тебе вовек не выкарабкаться». Тут он отпирает стол, вытаскивает какую-то плоскую коробку и подает ее мне. «Вот, полюбуйся, — говорит, — это записи разговоров, которые мы вели, когда я вручал тебе письма. А на снимках запечатлены моменты, когда ты вручал эти письма в Стамбуле. И можешь не сомневаться, человек, которому ты их вручал, вашим хорошо известен. Можешь не сомневаться: коробка, которую ты сейчас видишь, через четверть часа может оказаться в руках милиции». — «Вы этого не сделаете, — говорю я. — Вам это ни к чему». — «Верно, — отвечает. — Но только до тех пор, пока мы можем на тебя рассчитывать. А как только ты окажешься лишним, нам ничего не стоит пустить тебя в расход. Я — иностранец. Уехал, и дело с концом. А на следующий день ты тоже уедешь — в тюрьму».