Выбрать главу

«Это низость!..» — выкрикнул Глуоснис, чуть не срываясь на визг. Тогда, в это давно забытое, даже доисторическое время… И «это ни-зость!..» смутным вздохом повторилось спустя много лет в служебном кабинете редактора Глуосниса, когда Даубарас, излучая силу и уверенность, явился с этой толстенной красной папкой, обвязанной зеленой нейлоновой тесьмой; возможно, Глуоснис даже произнес «это ни-зость!» вслух, громко — во всяком случае, ответ Даубараса он слышал вполне отчетливо:

«Если мы всегда будем ломать голову над тем, что низко и что возвышенно… И если только это будет составлять основу наших надежд и практических стремлений…»

«А что будет составлять? Что?» — чуть не выкрикнул Глуоснис, но Даубарас уже поднялся — тогда, — оставив на полу раскиданные бумаги; в трубах выла, шумела вода (забудь, забудь, забудь); это было давно, уже после войны и даже после всего, как любил говаривать Даубарас; вот теперь он здесь, а то, что, возможно, было лишь попыткой… или даже угрозой этакому нерасторопному и бесталанному Глуоснису… этому выскочке… нынче… нынче… когда Глуоснис, похоже, и сам понял…

Понял? А что? То, что он — пшик? (Неужели?) То есть то, чем жил столько лет… все мечты о своей главной (может, самой главной за всю жизнь) книге, в которой романтические порывы юности будут наконец подняты на такую высоту современности, с которой… Ах, лучше помолчать! Лучше уж тебе, старик, помолчать, потому что в жизни, кажется, все же была допущена ошибка… но вот где?.. Какая?..

«Я слышал, мне говорили… — он кивнул, будто избегая думать, думать о том, что его страшило. — Будем читать…»

«Ты, ты сам?..»

«И я… Как все… и как всех…»

«Все-таки, может, как меня?.. Как Даубараса!.. Своего старого знакомца Даубараса… не откладывая в долгий ящик…»

«Да, да, конечно!.. Только вот… уезжаю…»

«Разве я что говорю?..»

«Это о чем? О поездке?»

«Именно… Езжай».

«А тогда о чем речь, товарищ Даубарас?..»

«О том: когда тебе срочно требовалось узнать мое мнение я тоже… не откладывая… твой роман… этот самый…»

Глуоснис почувствовал, как его захлестнуло горячей волной.

Мнение? Мне требовалось? Мне? Позарез?.. Твое, Даубарас, мнение?.. Неужели там, в Ванагай?..

Сглотнул, промолчал. Он был уже не тот, не прежний Глуоснис, бедняга Глуоснис, которого можно было шпынять (или это просто кажется сегодня, что можно было), и Даубарас не тот (хотя все еще его начальник, а уже не тот), несколько грузноватый и раздавшийся, развалился в кресле напротив; и даже рука — эти малость по-стариковски (да, да, Даубарас) подрагивающие пальцы — была убрана с папки; кое-что в мире сем все же изменилось. И прежде всего — люди, неужели Даубарас этого не чувствовал?

«Прочитаем, и как можно внимательней!.. — повторил он, встал и зачем-то как бы свысока (а ведь отлично знал, что так обращаться с начальством не принято) довольно безучастно скользнул взглядом по лицу Даубараса, точно щитом, прикрытому улыбкой. — Сегодня же передаю в отдел…»

«Ну как? — крикнул Даубарас еще от двери, снова заглянув пару дней спустя. — Когда печатаем?»

«Не знаю… Товарищ Юодишюс еще со мной своим мнением…»

«А со мной уже!.. — Даубарас грузно бухнулся в кресло; желтый «дипломат» сразу очутился у него на коленях, накрыв две острые, идеально отутюженные складки брюк, — он был в сером английском костюме. — Свинья!..»

«Кто это?» — Глуоснис поднял глаза.

«Юодишюс твой, вот кто! Я бы такого… с позволения сказать, деятеля… А ты почему не решаешь? Почему не читаешь? Сам?»

«Сказал: собираюсь в поездку… Завтра еду в полчетвертого».

«Вот как!.. — Даубарас зачем-то задрал подбородок. — В поездку?.. Все мы куда-нибудь да собираемся, но работу свою делаем. Свою прямую работу, Глуоснис».

«Ладно, ладно… понял… Когда подать заявление?..»

«Дурак! Лучше призови к порядку своих юодишюсов! Чтобы они знали, за что зарплату получают. И с кем имеют дело… Ведь если мы позволим каждому неоперившемуся птенчику совать свой мокрый нос в то, что нам дорого… попирать священный алтарь творчества… тогда нам с тобой, Глуоснис…»

«Нам с тобой?» И мне тоже? Нет. Все погибло — для меня… Хотя я писал, писал, писал — и вечерами, после службы, и по утрам, перед уходом на службу, писал по ночам, когда другие, мирно обняв своих пышненьких женушек (или по крайней мере пуховые подушки), спали спокойным сном и смотрели весьма обывательские сновидения; я писал в выходные, когда они ездили на рыбалку, на охоту или просто в гости к родне или бывшим однокашникам из своей деревни, — и конечно же писал по воскресеньям, когда наконец умолкали телефоны всех учреждений и когда те, другие, собирались за уютным дружеским столом и, попивая пиво, делились впечатлениями после своих рыбалок, охот, спортивных соревнований, вылазок; писал в пути и дома, даже на заседаниях, на собраниях — в блокнотах, на отдельных листках, даже на учрежденческих бланках казенными шариковыми ручками… И верил, я всегда верил: то будет книга, которая наконец меня… такого, в общем, невзрачного, серого… чьим способностям как будто даже дома не слишком радуются («Все написанное тобой до сих пор… мягко выражаясь…»)… О молодежи, да, напишу о молодежи — о чем же еще, есть ли что важнее этой темы? Писал… писал, писал, покуда… Покуда жизнь — опять-таки, в который уже раз — не гасила мои самые благородные порывы и всю мою патетику, оставляя лишь реальное бытие — лишь то, что имеется в повседневности, — только это, бедняга ты мой Глуоснис, только это… Ибо если у тебя на глазах, Глуоснис… в твоем собственном доме… такое…»