«Я не понимаю, Ауримас, чего ты хочешь».
«Не понимаешь? Неужели? Мы же с тобой… Муж и жена… И мы уже начинаем стареть… И потому…»
«Теперь поняла! Тебе главное — спальня… А то, что дочь… подпала под чье-то влияние… приходит поздно и вообще… И что я…»
Так? Или иначе? Скорее всего говорилось это другими словами, к тому же гораздо раньше, когда они еще довольно часто беседовали, когда были моложе и когда Эма, пылая розовыми щечками, порхала от одного к другому, ластилась к ним обоим, о чем-то спрашивала, что-то просила — чаще, разумеется, у Марты; порой малышка Эма с отцом, с Ауримасом, безмерно довольные ею, Мартой, и, понятно, самими собой, заводили песенку про черного кота; это было воздаянием за все. Блаженство жизни. Дар судьбы: подлинной, невымышленной судьбы…
Дар? Что за дар, Мартушка? Старушка ты моя. Ты, всеми позабытая…
Самый большой дар. И единственный. Все в себя вместивший. Другого мне и не надо… И никогда не надо было. Довольно и того, что она… Эма… что она есть…
Эма?
Да. Что она есть. Что я получила ее… Как дар…
Эму как дар. Это правда, Мартушка?
Правда: Эму как дар…
А за что… ты подумала?.. Этот дар… тебе?
Я сказала — за все:
за черные беззвездные ночи;
за цыпки от ледяной и грязной воды;
за проклятую стирку;
за пулю в отцовском плече;
за материнские слезы;
за смерть;
за годы страха, ужаса послевоенных лет…
И только?
И только. Разве мало?
Мало… Этого еще мало, Мартушка…
Тогда еще: за те полевые цветы, которые так любила. Кто? Она, Марта. Белокурая девчушка в лугах. Которые всю жизнь ждала: цветов юности. На какие надеялась. Ромашки, которых так и не было…
Но ведь что-то было!..
Не то, чего ждала. На что надеялась. Не то.
А что?
Не то…
Но… за что-то тебе воздалось, Мартушка? Знаю — воздалось… Ты все-таки чувствовала себя вознагражденной… Ибо все же родилась дочка… мечта, твоя радостная слезинка… Ты ее породила, Марта, — и сразу почувствовала себя вознагражденной за все… Ибо в твоей жизни более важной цели, чем эта… что ни говори…
Да, да… я согласна! Вознаграждена! Неужели за то, чего не было? Могло быть, Мартушка, а не было… Да, да, за это!
Чего не было?!
Да: за те слова, которых не услышала.
Какие, Марта?
Самые главные. Самые нужные. Хотя и ждала, ждала, ждала…
(Потом услышала: «К черррту!..»)
За провалившиеся куда-то вдруг, разом, годы. Растаявшие. Разом, а то и постепенно…
Неужели?
…несбывшиеся мечты…
Какие? Всякие. Почем я знаю. За всякие, Марта!
За те годы… которые сейчас… все на этих вот страницах… голые и безжалостные… на страницах, которые ты здесь… здесь… поджидая их обоих… листаешь — —
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«— …Райнис…
— Стрелял?
— Нет… В него.
— Народная защита?[30]
— Милицианты… Шачкус… Как-то я танцевала с ним на вечере… Давно…
— С Шачкусом?
— Да, а почему ты спрашиваешь? Думаешь, я не умею танцевать? Не танцевала?
Но глаза ее больше не горели в сумраке, как бывало прежде, и в эти минуты она казалась бесконечно далекой, хотя и сидела рядом, на скамеечке у дощатой лежанки, и даже поглаживала его руку теплыми, умиротворяющими пальцами. И голос у нее был подчеркнуто спокойный, даже безразличный, будто разговаривали не о том выстреле, испугавшем их обоих, а о сенокосе или дожде.
— Не думаю… но…
— Говори, говори.
— Зачем он тут ошивается?..
— Кто? — ее пальцы дрогнули. — Шачкус?
— Не будем играть в прятки: Райнис.
— А с чего ты это…
— Ладно, не будем!..
— Что ж, не будем. Тут ведь все его…
— Райниса?
— Начаса, понял? И ты на его лежанке… и…
— На его? Бандитской?
— На тебе и рубашка его…
— Его рубашка? На мне? — ужаснулся он. — Убери! Скорей! На!..
Он отдернул руку от этих пальцев — резко, точно обжегся, и отвернулся к стене — хватит! Этих разговоров, этих новостей. Этих поглаживаний… И как она смеет так говорить — с ледяным лицом, без всякого выражения, эта упитанная, пышущая здоровьем крестьянка, с которой так неожиданно его свела судьба и которая играет его жизнью, как кошка пойманным мышонком! Жена Райниса! Игра, выходит, неравная! Неужели она думает, что большая радость валяться вот так дни и ночи, точно кролик в клетке, смертельно напуганный кролик, которому иной раз подсунут горстку травки; попробовала бы сама! Тогда бы узнала, что это значит, когда вымаливаешь жизнь, точно нищий подаяние, — свою ничтожную, никому, кроме тебя самого, не нужную жизнишку, — а выклянчиваешь. Пусть без слов, а все равно просишь, ибо если не постоянное, ежеминутное унижение, то как еще можно назвать все его пребывание здесь, в этой чертовой яме, провонявшей старой картошкой и твоими же собственными испражнениями, это постоянное возбуждение, этот страх быть пойманным: и врагами, и своими, будто он сделал что-то дурное, тем паче — по своей воле; это дурацкое, никому не нужное раскаяние и эти медитации на парах, когда ничего другого на твою долю и не остается: Jedem das Seine! Похоже, ой как похоже на концлагерь — с той лишь разницей, что там никогда не будешь одинок, даже если угодишь в одиночку: тебе всегда остается надежда. Твоя судьба, твоя надежда. Даже когда тебе, бегущему, стреляют в спину, есть шанс, что промажут, выстрелят мимо, — словом, что-то человеку все-таки остается, а тут… Одна лишь холщовая рубаха — его, бандита — и та жжет спину, точно каленое железо, припаивается к торчащим, обтянутым желтой пупырчатой кожей лопаткам; одна лишь муторная неизвестность, сплошная неопределенность, в какой он мается вот уже которую неделю или который месяц. Если раньше было просто тяжело, то сейчас невыносимо, дальше некуда! Сейчас, когда он вроде бы поправляется и вроде бы уже все знает, — во всяком случае побольше, чем ему докладывает эта баба. Потому невыносимо. И когда в тот раз…