Но кто же тогда виноват? Судьба? Одна лишь она?
А ты?
А я?
А я — ангел я, что ли? Был ли ангелом? И ангел ли сейчас? Эх, опять… Чем же я виноват, если… Скажите, чем, если время для нас обоих прошло по-разному, эти бешеные годы людские: одного состарило прежде времени, другого оставило чуть ли не таким, каким он был прежде, лишь увело — подальше, подальше! — подальше от Фульгентаса и странной, быстро преодоленной апатии? Чем я виноват, если жизнь во мне сейчас — именно сейчас, когда пора, казалось бы, остепениться, — бьет ключом как никогда? И если я, сам не знаю отчего, порой чувствую себя прежним юнцом давних, минувших дней? Особенно отчетливо я сознаю это, когда остаюсь один — в поездках, а я, видимо, рожден путешественником, или в творческих грезах, зачастую сугубо потаенных, слишком смелых даже для себя самого; а они, как и в юности, все еще реют белыми птицами над моей головой, пусть седеющей, пусть лысеющей, но все еще неугомонной, все ищущей чего-то на этой земле; чего же? Смешно? Когда, казалось бы, давно примирился со всем на свете и когда… Не спешите смеяться, нет! Не надо потешаться; кому-то, быть может, и смешно, только не мне. Не Глуоснису. Не тому мальчику, который с малолетства воюет со страшным Стариком[41]; за перо — то, от синей птицы, — в видениях и снах; ибо тот, кому достанется… Что?.. Перо синей птицы!.. Нет, мне ничуточки не смешно, уверяю вас! Я не нахожу покоя. О, кто бы мог понять, как это тяжело — чувствовать, как что-то — какое-то дурацкое неистовство — кипит, клокочет во мне все сильней и сильней, и что я уже давно-давно, Марта, давно — быть может, с самого начала — чувствую, что обязан что-то совершить, что-то важное, что-то, быть может, выше моих сил; а мне и рассказать об этом некому. Чего уж там, я вынужден это глушить в себе, как и многое другое; боюсь тебя напугать. Боюсь, ибо для тебя не это главное, и не потому ты выходила за меня; боюсь, ибо то, что я чувствую, — еще не дыхание старости, которая, чего греха таить, тоже не за горами; и не предчувствие неизбежного, той черной завесы, которая неумолимо опустится за нами, — нет, это совсем иное, ради чего стоит жить и петь; я не хочу стариться! Я не намерен стареть, Марта, я всегда буду противиться старости — даже и в тот миг, когда почувствую ее костлявые пальцы на своем горле; мне еще надо жить! Что-то сделать, что-то недовершенное, важное; знаешь ли ты, что самое главное всегда впереди? Даже для тебя. Даже для меня, Марта, для меня, столько разбазарившего на своем веку, — быть может, больше, чем кто-либо; надо жить. Ощущать жизнь, ее аромат. Постигать. Чуять. Понимать. Да, обязательно понимать, хотя это, конечно, самое трудное, ибо узнать огонь можно, едва лишь взглянув на него, а вот понять — для этого надо коснуться пальцами… Пусть это будет эгоизм, я согласен, подлый мужской эгоизм, Марта, но он придает мне силы — сегодня, когда нет больше молодости; в конце концов, человек живет не только для себя. Живет он ради других, более высоких целей, прежде всего — ради них, Марта, даже тогда, когда со стороны может показаться, что в его жизни этих целей нет; есть они! Только мой путь к ним идет по другим траекториям, не таким, как у остальных, как у тебя, Марта, хотя и твоей судьбе задали направление все те же послевоенные годы, — но это какое-то другое, женское направление, что ли… А я, помимо своего желания, чувствую те молодые годы, как издерганные нервы, как шум крови в висках, я продолжаю ими жить, хотя и думаю, будто живу не ими, а иными, что ложатся на плечи новым: бременем; кто докажет, что те годы для меня — не теперешняя жизнь? Нас кроили, нас лепили те годы, это они сделали нас такими, каковы мы сейчас, по своей неподражаемой мерке; а все, что было после них, скользнуло мимо точно тень… Кто же тут виноват, Марта?
Я перебирал мысли минувшей ночи, усаживаясь в белый автомобиль рядом с мадам Эрикой, которая захлопнула дверцу, завела стартер и из тесной цепочки машин на стоянке резко выскочила на широкий, только что политый асфальт — словно назад, в черную блестящую ночь; мимо понеслись дома. Белые здания, ослепительные, точно вынутые из туристского проспекта и чем-то похожие на дом, в котором я ночевал с Вингой; мои ноздри еще словно ощущали свежий запах ее кожи, а щеки — дразнящее щекотание ее пышных кудрей; перед глазами стояла она вся — точно статуя у стены, поразительно холодная, я не мог ее оставить там. Я должен был обнять ее и отнести на тахту, на ее место у окна, недалеко от другой такой же тахты — моей, усадить ее, потом уложить, укрыть одеялом и согреть в своих руках ее руки… я должен был…