Выбрать главу

Судьба, значит, противится, чтобы он, Гриша, ходил в чужом обличье. Что-то требует, чтобы Бьюшев понес наказание за свою вину. У каждого своя доля! Но ведь не его же, Гришу, приговорили к смерти. Скорей доложить об этом суду. Расстрелять? Кого? Его, Гришу?

Внезапно перед его взором предстала рысь с черной мордой и раскосыми глазами. Она подбиралась к нему по снегу, как дьявол, с ушами, на которых болтались кисточки, с белыми зубами, когтистыми лапами и высоким, как горб, крупом: это зверь, убежавший от его смеха. Смех отгоняет смерть. И теперь пред ним этот проклятый зверь, Бьюшев, которому он чуть было не дал съесть себя. Себя, унтер-офицера Григория Папроткина. Нет, убирайся прочь! И, полуоблегченно, полусудорожно, он хлопает в ладоши, как тогда, в лесу, и смеется. Ведь это вовсе не он! Он-то спасен! Ох-ха-ха! А теперь надо поторапливаться! Ха-ха-ха!

Вот почему стал хохотать заключенный Бьюшев.

Глава пятая. Молодость прекрасна

Сестра Барб оставила свой широкий халат сиделки в передней деревянного домика, который обер-лейтенант Винфрид выбрал для себя из десятков похожих друг на друга — в большинстве случаев без окон и дверей — домиков на восточной окраине города. В несколько дней он преобразил его с помощью рабочих комендатуры в уютнейшее жилище. Деревянный пол комнаты, в которую вошла Барб, был устлан ковром с веселым рисунком — зеленым с розовым — хорошей английской марки. Зеленые в цветочках обои придавали комнате уют; стол, диван, полка для книг, старинное, восьмидесятых годов, кресло орехового дерева с резьбой, обитое желтовато-зеленым плюшем, стояло у окна, как бы приглашая взглянуть на распускавшиеся березы, на расстилавшиеся сразу за домом поля и луга. Только узкая, плохая проезжая дорога, опоясывавшая город, отделяла дом от расцветающей весны. На столе, покрытом скатертью в мережку, стояли два чайных прибора. Денщик Посек в наглухо застегнутой куртке принес чайник, щелкнул каблуками и удалился.

Денщик — это обычно парень лет двадцати пяти — тридцати, который рад-радешенек пристроиться слугой какого-нибудь двадцатидвухлетнего, а то и девятнадцати- или восемнадцатилетнего лейтенанта: чистить ему сапоги, платье и понемногу втереться в доверие настолько, чтобы выполнять интимнейшие поручения своего барина. Ведь в это время рабство было заманчивее и безопаснее для благоразумных людей, чем геройское времяпрепровождение среди грязи, ругани, грохота орудий и смерти.

Сестра Барб в ситцевом — в белую и голубую полоску — неуклюжем платьице с пелеринкой выглянула в окно. «Как бы он не промок под дождем», — подумала она.

В таком облачении ей можно было дать все тридцать лет. До странности крохотной казалась ее хорошенькая черноглазая головка с маленьким ртом и блестящими глазами на массивной фигуре трактирщицы. Слегка вздохнув, она прошла в прилегающую к первой комнате спальню, где в старом зеркале над умывальником отразилась в зеленоватом освещении ее неуклюжая одежда. Она весело улыбнулась своему отражению, напоминавшему штуттгартскую торговку на горшечном рынке возле Шлоссплац, и быстро, словно ласточка, защебетала, разговаривая сама с собой на швабском диалекте.

Вместе с приятельницей, сестрой Софи, она самостоятельно, почти без помощников, обслуживала тифозный пункт, где медленно умирали слишком поздно доставленные сюда тридцать тяжело больных босняков.

Это были солдаты, входившие в состав прусских линейных рот. Тридцать смуглых, обреченных на смерть бойцов терпеливо лежали, не произнося ни слова, словно немые, в бараках, где никто не понимал по-босняцки, или, вернее, по-сербски. Как маленькие дети, они были привязаны к обеим сестрам и врачам, один из которых, доктор Лахман, по крайней мере кое-как объяснялся с ними по-польски. Им повезло.

Они попали к сестре Софи и сестре Барб. А ведь они могли попасть и в руки заурядных сиделок, лишь выполнявших свои обязанности, — впрочем, достаточно нелегкие, — и ничего больше. За ними ухаживали две молодые женщины — настоящие сокровища. И сегодня, после шести дней тяжелой, круглосуточной работы, у сестры Барб наконец выдался свободный вечер.