Стоит ему закрыть глаза, как они оживают перед ним: внизу, на лужайке, беспомощно бегают взад и вперед, словно вслепую, люди в холщовых куртках, подставив руки, а сверху господа, восседающие на стульях за торжественным обедом, бросают им объедки. Хмель непривычного нового напитка — пива — влиял иначе, чем острый привычный хмель водки, и выявил в нем творческие способности, о существовании которых он вовсе не знал.
Вот они восседают за столом, все те, кто швыряет им крохи, и только он, Гриша, чувствует, что позорно бросать людям, словно псам, остатки еды. Может быть, это понимают и другие денщики, его товарищи, соратники. Но они не подают виду. Они пользуются случаем хоть раз избавиться от обычного безвкусного варева; они жадно глотают, облизывают пальцы, вытирают их салфетками, тонкими полотняными салфетками из запасов казино.
Гриша прислоняется к стене кухни. У него слегка кружится голова, он трет себе ладонью лоб, оглядываясь вокруг. Но вскоре могучая радость, яркий инстинкт жизни охватывает все его существо. Хорошо жить на свете, хорошо суетиться здесь, подносить огонь для закуривания или водку всем этим господам, смотреть на эти загорелые лица с резкими чертами лица, светлыми глазами и волосами самых разнообразных оттенков.
А еще прекраснее было бы пинком, ударом приклада так отшвырнуть всех этих молодчиков в сторону, чтобы они, точно яйца, шлепнулись об стену, сломав кости и выворотив мозги, а затем убежать домой, вольным, точно голым человеком!
Они держат его, Гришу, в тюрьме, они крепко его, Гришу, пригвоздили. А там смерть снова гуляет, гранаты бешено рвутся — тысячами в час — от Двинска до тех мест, по которым он маршировал прежде, когда шло наступление на австрийцев. Эх, не осталось ни одного места на земле, где бы люди жили спокойно!
Но примечать нужно многое — надо взять в руки раскаленное перо и обструганную доску от гроба и выжигать на ней все, что случилось с тобою. А пока — все прекрасно, все хорошо…
Вновь раздаются смех и разговоры в большом саду, в парке Тамжинского, где остатки старого леса перемежаются с искусственными насаждениями и лужайками.
Теперь к офицерам присоединились — их пригласили с разбором — сиделки и сестры милосердия.
Появление этих женщин, хотя и плохо одетых, но все же женщин, было как бы своего рода десертом.
С их уст срывалась возбужденная болтовня, раскрасневшиеся лица выступали из воротников синих платьев, похожих на дешевую полосатую обивку для матрацев и скрывавших очертания тела. Прусских графинь не отличить было в этих одеждах от дочерей мелких чиновников: скрипучий голос какой-нибудь старшей сестры с одинаковым успехом мог звучать в комнатушке привратника Пизеке и в замке графа фон Клейнингена.
Молодые офицеры с Винфридом во главе окружили сестру Барб, прислонившуюся к пятнистому стволу платана. Она, смеясь, разговаривала одновременно со всеми и всех держала на почтительном расстоянии, к удовольствию своего друга.
Прогуливаясь под руку с его превосходительством, кивнула им издали сестра Софи. По другую сторону ее шел военный судья Познанский, который, как всегда, появился лишь после обеда.
Софи чувствовала себя хорошо со своими двумя кавалерами. Его превосходительство называл ее «девочка» и говорил ей «ты». Военный судья величал ее графиней и милостивой государыней.
Благодаря им обоим капитаны и обер-лейтенанты, на которых она в последнее время смотрела лишь глазами Бертина, не решались приблизиться к ней.
Ей как раз почудилось, будто возле благоухавших розовых кустов «Ла Франс» мелькнула и вновь исчезла фигура Бертина. Повсюду мерещился ей Бертин; с тех пор как он вернулся из Далема, она целиком отдалась своему чувству.
Он тоже как бы стряхнул с себя оцепенение, в которое его повергало унижение его человеческого достоинства. Встреча с женой неожиданно освободила его, как бы сняла с него оковы, он сделался возлюбленным своей приятельницы; начались свидания в лесу, ночные встречи у него или у нее в комнате; оказалось, что в его сердце одновременно может ужиться любовь к Леоноре и любовь к Софи — по крайней мере до тех пор, пока так резко давала чувствовать себя раздвоенность его существования.
Она, Софи, и не добивалась большего. Впервые за свою девятнадцатилетнюю жизнь она встретилась с нежностью мужчины, который, несмотря на сознание своего превосходства, уважал и охранял ее чувствительную беззащитную натуру. Это чувство превосходства не сочеталось у него с ненужной черствостью, как у ее братьев, родных, лиц ее касты.