— Это был мой долг, как отца. — Звучит помпезно? Фрэнку было все равно. — У меня нет заинтересованности в том, чтобы его арестовали за мелкое правонарушение типа наезда на кошку, но я очень заинтересован в том, чтобы он не смог наехать на Нану. Если слегка его припугнуть, то…
— Скажи мне, что ты не стал изображать из себя Чарльза Бронсона.[127]
— Нет, я был очень сдержанным с ним. — Это было, по крайней мере, близко к истине. Его машина, вот с ней он не был сдержанным. Но он был уверен, что у такого дерьмо-доктора, каким был Фликингер, была страховка.
— Фрэнк, — сказала она.
— Что?
— Я вряд ли знаю, с чего начать. Может быть, с вопроса, который ты не задал, когда увидел Нану на подъездной дорожке.
— Что? Какой вопрос?
— Почему ты не в школе, дорогая? Вот этот вопрос.
Не в школе. Может быть, это его мучало.
— Сегодня утром было так солнечно, мне просто… показалось, что уже лето, понимаешь? Я забыл, что сейчас май.
— Ты не разворачиваешь свою голову так далеко в эту сторону, Фрэнк. Ты так беспокоишься о безопасности своей дочери, что даже не можешь вспомнить, что идет учебный год. Подумай об этом. Разве ты замечал, чем она занимается дома? Я говорю обо всех тех записях в её блокнотах, и учебниках, которые она читает? Призываю Бога и его Единородного сына Иисуса в мои свидетели…
Он был готов пойти на многое — и он был готов признать, что он, возможно, заслуживал некоторую взбучку — но Фрэнк считал линию с Иисусом-как-моим-свидетелем — дерьмом. Единственный сын Божий не был тем, кто прогнал того енота из-под полов Епископской церкви все те годы назад и пригвоздил его к земле, и не Он набрасывал одежду на спину Наны или еду в ее желудок. Не говоря уже об Элейн. Это сделал Фрэнк, и в этом не было никакого волшебства.
— Ближе к делу, Элейн.
— Ты не знаешь, что происходит ни с кем, кроме себя. Все дело в том, что сегодня бесит Фрэнка. Все дело в том, что никто не понимает, что только Фрэнк умеет все делать правильно. Потому что это твоя позиция по умолчанию.
Я справлюсь. Я справлюсь Я справлюсь Я справлюсь, но Боже ж, Элейн, какой же высокомерной сучкой ты можешь быть, когда хочешь вынести кому-нибудь мозг.
— Она заболела?
— О, теперь ты весь Красный уровень тревоги.
— Она заболела? Что с ней? Потому что выглядела она нормально.
— Она в порядке. Я оставила ее дома, потому что у нее начались месячные. Ее первые месячные.
Фрэнк был ошеломлен.
— Она была расстроена и немного напугана, хотя я все объяснила о том, что произойдет еще в прошлом году. И ей было стыдно, потому что у нее кровь была на простынях. Первые месячные всегда довольно тяжелые.
— У неё не может быть… — на мгновение слово застряло в его горле. Он должен был прокашляться, словно кусок еды, пошел не в то горло. — У неё не может быть менструации! Ей двенадцать, черт возьми!
— Ты думал, она навсегда останется твоей маленькой принцессой в сказочных крыльях и блестящих сапогах?
— Нет, но… в двенадцать?
— У меня началось, когда мне было одиннадцать. Но дело не в этом, Фрэнк. Дело в следующем. Твоя дочь была подавленной, сбитой с толку и на нервах. Она рисовала на подъездной дорожке, потому что это то, что всегда поднимает ей настроение, и вот приходит ее папочка, весь такой раздраженный, колючий…
— Я не был колючим! — И тут Шахтерская дочка, наконец-то, сдалась. Пенная жидкость побежала вниз из кулака по руке и пролилась на пол.
— … дергает и рвет футболку, любимую футболку…
Он был так потрясен, что почувствовал укол слез. Он плакал несколько раз с момента разлуки, но никогда при этом не разговаривал с Элейн. В глубине души он боялся, что она схватится за любую проявленную слабость, превратит ее в лом, вскроет его и съест его сердце. Его нежное сердце.