Отец, увидев сына с палашом на поясе, луком на шее и колчаном через плечо, смерил его взглядом и опустил голову.
— Верно, — сказал он после долгого молчания, — сабля приносит власть. Но чтоб удержать власть над людьми, надобно забыть, что ты сам человек.
Проговорил тихо, задумчиво, будто обращался не к сыну, а к кому-то, кого здесь не было, может быть, к самому себе, молодому. Затем, словно почуяв, что слишком мудрены его слова, пояснил, не подымая на сына глаз:
— В каждой сече побеждаешь самого себя. Упаси лишь Господь от последней победы! — Глянул на стоявшего в недоумении Мустафу и улыбнулся невесело: — Только трудно это понять, сынок, покуда сам не намахаешься саблей досыта.
Слова отца надо было обдумать. Но в суете и треволнениях сборов они быстро забылись. Вспомнил он их много позднее, в походе. От сечи к сече все ясней постигал их смысл, и все ближе, понятней становился отец.
Понадобилось, однако, почти десять лет, чтоб вдосталь намахаться саблей, и отцовская мысль, завладев его сердцем, стала его собственной. Но не к кому было уже прийти и сказать: «Я понял!» Не с кем обсудить, как теперь жить дальше. Отец давным-давно лежал в земле.
И тогда Мустафа пришел к Бедреддину. Со смятенной душой, со шрамами на плечах и груди, с сединой в бороде. Уже не Гюмлюоглу, то бишь сын Гюмлю, а Бёрклюдже, как прозвали его из-за бёрка, высокой шапки азапов из белого меха, которую он продолжал носить и сейчас, в назиданье себе самому за то, что сделал с собственной жизнью…
Солнце пробилось сквозь листву. Стало жарко. Мустафа снял бёрк, огладил ладонью вспотевшую голову.
Мальчик сидел, поджав под себя ноги, тихо, как мышь. Уставился перед собой взглядом и беззвучно шевелил губами.
— Ты что, Халил?
Мальчик вздрогнул.
— Ничего, дядя Мустафа. Любуюсь красой божьего мира…
Бёрклюдже огляделся. Воздух на перевале был чист, прозрачен. В кустах поодаль перекликались птицы. Пахло спелыми травами, сухой землей. Извивы дороги сбегали змеей к озеру. На его синей глади, точно влипшие в стекло жуки, стояли черные рыбацкие фелюги. Домишки прибрежных деревень гляделись отсюда кубиками костей, разбросанными по лугам рукой небрежного игрока. Крепость белела камнем. На ее другой стороне среди абрикосовых садов и оливковых рощ плыло вдоль дороги пыльное облако. Верно, гнали стадо или табун, отсюда не разобрать.
— Ничего, Халил! Ученье — что сеча, — вдруг проговорил Бёрклюдже, глянув на мальчика. — Одолеваешь не книги — самого себя. Но упаси тебя Господь от последней победы!
Мальчик вскинул на него непонимающие глаза. Бёрклюдже добавил с усмешкой:
— Только надо, наверное, вдосталь наглотаться книжной пыли, чтобы это понять и бросить все книги в реку, как твой дед.
— Книги в реку? Зачем.?
Довольный, что наконец-то расшевелил мальчонку, Бёрклюдже положил ему руку на плечо:
— Вот приедем в Изник, сам спросишь у дедушки.
Мальчик не ответил. Молча уставился вниз, на крепость.
Бёрклюдже откинулся на спину, заложив руку под голову, и сразу ощутил усталость.
Надобно было собраться с мыслями перед встречей с учителем, тот не зря его звал, недаром торопил с приездом, но он продолжал бездумно следить за игрой резных листьев под легким ветерком, с наслаждением вдыхая свежий воздух перевала.
Деревянные ножны больно жали бок. Бёрклюдже передвинул палаш на живот. И это движенье вызвало в его памяти цепь картин, казавшихся бессвязными, но несомненно объединенных каким-то пока еще скрытым от него смыслом.
Собственно говоря, из всего увиденного и содеянного в памяти остается лишь то, что задело ум и сердце. Все прочее исчезает, словно бы его не было. Потому-то и жизнь, прожитая бессознательно, — это жизнь, коей как бы не было.
Следя за картинами, которые на фоне зеленой листвы и бледно-синего неба рисовала ему память, Бёрклюдже не торопился, не напрягал волю. Знал: душа его давно уже подобна хорошо обученному боевому коню, сама вывезет куда нужно. Понукания и пришпоривания только во вред.
…Ему минуло всего двадцать лет, но он полагал себя опытным бойцом, ибо уже участвовал в штурмах венгерских крепостей, в быстротечных схватках с византийцами на горных дорогах, в морских высадках на Морейском берегу. В первых боях удалось ему одолеть и страх смерти, и ужас при виде дела рук своих — выпущенных кишок, обезглавленных трупов, в коих не сразу отличишь своих от чужих, ибо и у гявуров, и у правоверных кровь одинаково красная. Совладал он и с подступавшей к горлу тошнотой, и с леденящим сердце оцепенением, и с невольно наворачивавшимися на глаза слезами. Гордость не позволяла ударить в грязь лицом перед старыми, бывалыми бойцами. Ежели могли они, должен был мочь и он.