Выбрать главу

романтики с ее трагически дуальным видением мира, повлиявшая на Тютчева, Тарковского задела лишь по касательной, поскольку он был стихийным, интуитивным

дзэнцем, обнаружившим в своем творчестве поразительные черты родства, опять же

абсолютно стихийного, с йенскими ранними романтиками — уникальным и никогда

больше не повторявшимся явлением в мировой культуре.

Тарковский — художник, поставивший в своем творчестве главный вопрос

онтологии — что есть бытие в истине? И ответивший на него так неожиданно мощно и

так полно, с такой поразительной для мировой культуры оригинальностью, что

говорить о якобы переложении им на язык кино, русской поэзии и философии —

полная наивность. Тарковский дал наглядный ответ (свою версию ответа) на

вековечный вопрос мировой философии, что есть истина, и ответ его был скорее

вразрез с традициями чисто европейского мышления и скорее в унисон с намного

более древ

4

ними и у нас в крови исконнейшими даосско-дзэнскими интуициями, которые

словесно могут быть весьма приближенно и грубо выражены в формулах типа «быть в

истине — значит быть», «быть в истине — значит пребывать в сакральном течении

ествования (от есмь, есть, есмы)». Тарковский уж скорее, в этом смысле,

«принципиально восточный», нежели западноевропейский художник, ибо и йенские

романтики,

жившие

двести

лет

назад,

исповедовали

отнюдь

не

западнорационалистические «формулы успеха», равно как и И.-С. Бах, любимец

Тарковского, был, по его же собственным словам, очевиднейшим «выродком в лоне

западной культуры». Таким же точно «выродком» был и Андрей Тарковский, провозгласивший лозунг «растворения в сущем» в качестве главного и этического, и

метафизического своего лозунга.

Словесные формулы в попытках «правильно поставить» вопрос о бытии, о

бытийности человека, о сущности и сущем — это одно. И совсем другое — поставить

эти сложнейшие, тончайшие и фундаментальнейшие вопросы в сфере не

символически-знаковой и не языком, уже запутавшимся в конвенциях, а наглядно-созерцательным «языком» кинематографа, где бытие пытается быть схваченным в

самом, так сказать, корневище своего проистекания — как процесс временного

свечения-истекания. Камера Тарковского рассматривает бытие в его безмолвной

молитвенности (и с v иаихастами он здесь, как и с Исааком Сириным, заодно) не

просто как истечение сущего, но и как возвращение времени к своему истоку.

Оригина шьность он сцепил в Ттвеняейщую_и убедительнейше-нагляднейшую

единую пластику внутренний свет православия (в его прежде всего исихастских

корнях), чисто русскую экстремальную надмирность (русская тоска) и даосско-дзэнскую музыкальность растворенности в чистоте изначального сознания. Он

показал, как это происходит, он показал (без малейших идеологических ухищрений), 4

как слиянно текут «внутри времени» эти энергии, как они дружественно спаяны, как

они сакрально-чисты в этом потоке, как они исходят из незримого центра нас самих, равно как и из центра мировой «первоклетки».

Я бы сказал, что с приходом Андрея Тарковского метафизика вышла из пределов

словесно-философской дисциплины, шагнув в новую пространственность, в хронотоп, где философским действием становится феномен художественной (созерцательно-музицирующей) медитации. Тарковский изобрел новый жанр — кинофильм как

медитацию.

То, что искал поздний Хайдеггер и что он внезапно нашел в дзэне, Тарковский

выявил языком искусства, бывшего как бы принципиально профанным, развлекательно-пропагандистским, менее всего имевшим склонность к науке или

философии. Напротив — к трюкам, фокусничеству, иллюзиям, всяческим «обманкам»

и «симулякрам». И вдруг Тарковский дает кинематографу достоинство и статус

уникальнейшего «научного инструментария», делает его своего рода аппаратом по

наблюдению за бытийностью как временно-пространственным континуумом. Впервые, быть может, в мировом искусстве удалось зрительно наблюдать свечение

5

5

вещей как эманацию сакральности — и не в качестве трюка, а как прямое следствие

другого казалось бы невероятного факта: главный «предмет» созерцания