Майя любила свою большую красную родину. Это диковинное чувство вырастало из ничего и висело в воздухе, как первомайский шар. Чем тоньше становилась нить, привязывающая шар к реальности, тем чуднее и сильнее чувство. Взрослые люди лезли из кожи, пинали ногами друг друга, чтобы только ухватиться за тонкую, из паучьей слюны, нить, схватишься — и уцелеешь, и будешь сыт. Но многим было лень подпрыгивать, даже ради своей пользы; они видели только то, что простиралось перед глазами: поля, перелески с сыроежками, коптящие трубы, но не видели чудного стратостата, надутого воздухом. А дети были заворожены. Они попадали в паутину, которую плела для них партия, и сразу же пытались подпрыгнуть, словно на батуте, но паутина становилась всё слабей, провисала всё ниже, а красный шар, на котором золотыми буквами было написано: «Наша Родина», улетал ввысь.
Билось в груди пионерское сердце и его хотелось отдать. В тёмном, тёмном лесу стоит тёмный, тёмный дом, в тёмном, тёмном дому стоит тёмный, тёмный стол, на тёмном, тёмном столе стоит тёмный, тёмный гроб, в тёмном, тёмном гробу лежит тёмный, тёмный человек. Отдай твоё сердце! Для того и билось сердце, чтобы его отдать.
Всем в стране нравились праздники. Но особенно детям. И больше всего Первомай. В город проникали подснежники, на всех кухнях в молочных бутылках набухали почки вербы, на уроках труда и рисования рождались охапки белоголовых цветов на проволочных ножках. На демонстрации Майя ходила с предприятием мамы. С самого утра воздух пронзало громкое и чистое пение: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», и казалось, что это поют птицы счастья близкого коммунизма. Шарики, словно смелые мечты к прямой указке партии, были прикручены к флажкам. Разило дешёвым вином, «чернилами». Женщины притопывали, чтобы согреться и затоптать в себе тревогу: «Вдруг мой совсем напьётся?» Их движения напоминали танцевальные и рождали приподнятое настроение.
Какая я счастливая, что живу в этой стране, где я могу смеяться и любить, всю жизнь громче всех смеяться и крепче всех на свете любить, — думала Майя, — ведь я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек. У меня бы не было друзей, дети на улице вырывали бы из моих рук кусок чёрствого чёрного хлеба, смоченного слезами моей матери, а ведь я бы и сама им отдала, если б знала, что они сильно проголодались. Я бы работала по 12 часов в сутки на потогонной линии, я бы кидала ребристые, утомительно пахнущие, колёса автомобилей «Форд» на конвейер и пот лился бы с меня, как дождь. Или ещё хуже: мой папа владел бы этим заводом и, приучая к делу, водил бы смотреть, как обливаются потом восьмилетние девочки и мальчики, веснушки которых бледны от непосильной работы и которые никогда не могут стать мне друзьями, потому что не любят моего папу.
Майя их немного понимала. В чужом мире папа мог быть нищим, а мог бы стать и магнатом; он был скользкий и юркий: куда судьба его направит, там он и задержится. «Скажи, какой ты след оставишь, след, чтобы вытерли паркет и посмотрели косо вслед, или незримый, прочный след в чужой душе на много лет?»[1] — с намёком декламировал Солик, но папа не внимал намёку. Он не оставлял следов.
Когда началась война, он ушёл вместе с отступающей Советской Армией, в тринадцать лет став воспитанником в музыкальном взводе. В свободное от провожаний на фронт и репетиций время воспитанники должны были квасить капусту для солдат, чтобы солдаты не страдали цингой, а, напротив, здоровые и неубитые, готовились к будущему штурму Рейхстага. Капусты надо было много; мальчики орудовали шинковками, потели, пили воду большими кружками. Им часто надо было в уборную, и когда приходил пятиминутный перерыв, бежали бегом. Но подросток папа никуда не бежал. Оставшись один, он быстро расстёгивал ремень и сильной струёй обогащал капусту. Среди начальства он слыл крепким и надёжным парнем, который не отлучался с поста. Да и на тромбоне папа играл хорошо, потому и попал впоследствии в Образцово-Показательный, Краснознамённый, Орденов Ленина и Боевого Красного Знамени Московский Духовой Оркестр.
А когда демобилизовался, решил жениться. Майя помнила свою маму. Вспоминалось, как она кричала папе: «Плюшкин, Плюшкин, положи обратно», когда он находил и присваивал различные предметы, которых он не знал в армейском быту: зонтик, маникюрные ножницы, очки от солнца, старую хозяйственную сумку. Он, не отвечая, ускорял шаг, чтобы мама осталась один на один со своей стенокардией. «Может быть, он и маму водил на кладбище, — думала Майя, когда немного подросла, — там она дышала воздухом могил и задумчиво грызла травинку, напитанную нехорошими соками, слушая его брезгливые разговоры, и умерла тихонько, а он её закопал».