У нас ни один читатель — ни массовый, ни тот, с интеллектуальных высот, вообще не пишет автору; видимо, это представляется ему “дикостью”. Вероятно, случаются исключения, но я всегда остро ощущал невостребованность. О том, что речь не идёт о желании постоянной самоапологии, свидетельствует хотя бы то, что уже с давних пор я крайне редко соглашаюсь выступать на так называемых авторских встречах. Публика там обычно собирается случайная, а я хотел бы общаться в более однородной среде, в которую меня (за исключением “Философской Студии”[65]) — никогда не приглашали. Одним словом, проблемами, которые меня занимают, я по необходимости могу в девяноста девяти процентах обременять лишь заграничных корреспондентов — например, в Австрии или России; но именно там мои тексты по этим проблемам до сих пор не переведены.
Вероятно, всё это накладывает вину и на меня.
Моё умственное развитие было довольно медленным — об этом свидетельствует хотя бы путь от “Сезама” до “Суммы”. О нашем анонимном читателе я не имел бы права сказать ни одного плохого слова, он всё-таки добросовестно шёл за мной, по мере того, как я сам рос интеллектуально, — об этом опосредованно, но выразительно свидетельствует исчезновение с прилавков тиражей моих книг. Но хотя такая неконкретность одобрения автора и ценна, она ни в коей мере не может заменить человеческого, личного, персонального контакта. В определённой мере это тоже было причиной некоторого моего одиночества в том плане, что представленный мною стиль как в литературе, так и в философии до сих пор является у нас чем-то тотально обособленным.
Всё это я понимаю.
Со всем этим давно смирился.
Но именно по контрасту с моей “молодецкой славой” в России осознание положения в родной стране наполняет меня и горечью, и смущением, потому что я прежде всего пишу для поляков. Наука и прилегающие к ней сферы в России — это что-то совсем иное, нежели у нас. Потому что учёных там сплачивает сознание того, что они являются аутентичными творцами имперской мощи и её энергии развития. А у нас, к сожалению, господствует широкая неаутентичность, которая подобно питательной среде плодит так называемый карьеризм, проявляющийся в том, что учёных проблемы науки интересуют гораздо меньше всех других дел. Когда доктор Егоров, российский космонавт, приехал в Варшаву и пожелал (вновь) со мной увидеться, меня позвали в Варшаву. Но во время посещения Института Авиационной Медицины все очень растерялись, когда Егоров, получив книгу для почётных гостей, передал её мне, чтобы я в ней тоже расписался, а это вообще-то не входило в планы — ведь я был всего лишь несчастным литераторишкой для присутствующей там молодёжи. Эти люди, желая сделать мне комплимент, обычно говорили: “У моего сына есть все ваши книги”. Я, как и прежде, далёк от какого-либо идеализирования российской науки, но всё-таки в ней существуют достаточно мощные преобразующие течения, чтобы излечиться хотя бы от собственных болезней (типа лысенковской, скажем).
Впрочем, какой там анализ!
Думаю, я сказал достаточно, чтобы Вы могли понять, сколь ценным был и остаётся для меня в этой ситуации любой голос, опровергающий её. Хотя на самом-то деле речь идёт не обо мне, а скорее о тех, кому и для кого я пишу, о дальнейшем и прошедшем смысле моей работы, об опровержении её сизифовости. К тому же нашу и так не слишком богатую в умственном отношении жизнь опять треплет сильная буря…»{137}
27
Из письма Мрожеку (от 10 апреля 1967 года): «Очень разные судьбы моих книг на Востоке и на Западе. На Востоке меня воспринимают попросту в виде океана. Я получаю из России глубокие письма, даже философские трактаты. Я как тот Мудрый Старец, который знает, как нужно жить, а потрёпанные экземпляры моих польских изданий служат для изучения нашего родного языка. Польша — это особый случай, потому что никто у нас не является пророком. А вот один чех пишет по моему роману оперу. “Астронавты” неплохо идут на Западе, в Швейцарии они вышли в детском издательстве и так далее, а вот моя piece de resistance[66] “Солярис” издана только во Франции, а в других странах её пристроить не удаётся. Издатели, которым предлагали этот роман, крутили носом — это ведь не обычная, скажем так, привычная НФ, и, несомненно, они правы. Когда кто-то идёт в публичный дом, то ведь не для того, чтобы вести там разговоры на философские темы; красоты души проститутки, которая может оказаться какой-то там новой Соней[67], лишь неприятно его обескуражат и затруднят исполнение кропотливых действий, на которые он настроился. Так и в системах с упорядоченным распорядком всё (а значит, и книги) сразу же получает классификационное отношение, и ни один, даже мудрейший, французский критик, уважающий себя, не обнаружит ценности в серии книжек НФ карманного формата, которых в этой серии EX DEFINITIONE[68] найти нельзя. Так доброе априорное знание серьёзно управляет миром и делает жизнь в нём по-настоящему комфортной. А потому тех, кто массово пишет и поглощает НФ, такие вот разные “Солярисы” обмануть не могут. В этом есть глубоко упрятанная правда, касающаяся таинственных и совершенно неизвестных приёмов, с помощью которых происходит столь тотальное игнорирование и фальсификация восприятия любого произведения искусства, любого писательского текста. Я считаю свою судьбу (то есть судьбу своих книг) нормальной. Не думая ни о деньгах, ни о славе, становишься способным к более важным размышлениям и черпаешь из них откровения. Я говорю это совершенно серьёзно. Ожидание того, что третьестепенная литература будет нести первостепенное содержание, столь же нигилистично, сколь и противоположное суждение…»{138}
67
Имеется в виду Соня Мармеладова, героиня романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание».