Вот мы и на пароходе. До Мальты — бурно. От Мальты море тихое; едем очень хорошо, но все время мучает вопрос о Дарданеллах. Пропустят — не пропустят… Между Мальтой и Архипелагом — много французских и английских военных судов. Чем ближе к Дарданеллам, тем этих судов все больше. Доехали до Смирны. Настроение там напряженное. Но все-таки часть наших пассажиров рискнула сойти на берег, побывать в турецком городе.
{178} Вот и Дарданеллы. Мы прошли мимо двух фортов, стали сигнализировать. Нам ответили, что уже поздно, что нужно ждать восхода солнца, хотя был еще далеко не вечер. Мы стали на якорь, так простояли остаток дня и всю ночь. Явился пилот, чтобы вести нас мимо минных заграждений. Вдруг на всем ходу турецкий крейсер дает сигнал остановиться. Объявляет, что нас пропустят при условии, если капитан возьмет на борт турецких солдат и офицеров. Это против всяких правил. Но о правилах думать не приходится. Капитан соглашается. На наш пароход входят солдаты в красных фесках. Расхаживают по всем направлениям, зачем-то заглядывают в каюты… Турецкие офицеры запечатывают аппараты беспроволочного телеграфа. Когда мы миновали Дарданеллы, турки сошли с парохода. Мы пристали к Константинополю. Настроение — крайне напряженное. Атмосфера парохода насыщается всякими тревожными слухами. Хотя русский консул, явившийся на пароход, и рекомендовал не сходить на берег, некоторые из пассажиров все-таки сошли, побывали в городе. Вернувшись, рассказывали, что в Константинополе чрезвычайное оживление, мобилизация на полном ходу. Капитан наш решил не медлить в Константинополе, и в тот же день мы отошли. Прошли первую линию минных заграждений. Опять остановка. Опять вошли офицеры, но уже для того, чтобы распечатать беспроволочный телеграф. Пошли дальше. Вдруг какое-то волнение. Выстрелы из пушки. Мы зашли за указанную для торговых судов линию. Вдали показалось громадное военное судно. Оказалось, что это пресловутый «Гебен», возвращающийся из Черного моря, куда он выходит каждый день для каких-то эволюций. Вокруг «Гебена», который все продолжают так именовать, хотя он официально переименован на турецкий лад, целая свита крейсеров, миноносцев. Очевидно, мы остановлены, чтобы дать пройти этому великану. Кажется, что «Гебен» идет прямо на нас. Но посторониться мы не можем, так как прижаты почти вплотную к минным заграждениям. Сделаем шаг — взлетим на воздух. «Гебен» идет, так сказать, напролом, не держась полагающейся стороны. И проходит мимо нас почти борт к борту. На пароходе — высшее напряжение тревоги и страха. И, как объяснил потом мне капитан, мы действительно были на волос от гибели. Зато мы имели возможность разглядеть команду на «Гебене». Офицеры — в немецкой форме. Устроенный с «Гебеном» маскарад, очевидно, уже не считается нужным {179} продолжать. Когда мы поравнялись, вся команда, точно один человек, повернулась к нам спиной и сделала непристойный жест. Так германцы хотели, способом чисто ребяческим, выразить нам, русским, свое презрение.
Наконец мы вышли из Босфора. Ширь Черного моря. На следующий день мы в Одессе. На пароход наш вошел наш русский офицер, приветствует нас с благополучным возвращением, приносит весть, что взят Ярослав. Пароход огласился звуками гимна. Потом поют «Марсельезу». Наутро мы подходим к берегу, сходим на русскую землю. Кончился этот долгий и мучительный путь, кончились эти жестокие недели за границей. Мы — дома, мы — в России.
В Одессе тревожно. Ходят волнующие слухи: возможна бомбардировка города, потому что не сегодня-завтра Турция ввяжется в войну и ее флот, в центре которого немецкий броненосец, бросится к черноморской красавице. При таких условиях оставаться в Одессе, как ни велика потребность отдохнуть, не приходится. И мы на следующий день тронулись в путь в Москву.
Критика. Публика и пресса[21]
Публика и пресса поощряют и балуют представителей сценических искусств несравненно более, чем художников и творцов в других областях искусств. Это происходит по многим причинам. Во-первых, потому, что драматическое творчество совершается целиком на глазах толпы. При встрече артиста со зрителями они сливаются в творчестве и воздействии. Одно разжигает другое. Артист получает немедленную оценку даже между актами, до окончания творчества. Этот суд так же поспешен, как и несправедлив. В момент обострения чувств толпы, разжигаемых стадным чувством, царит одно чувство, а правильный анализ и критика бездействуют. Разожженное чувство толпы ищет объект для принятия своих восторгов, и они падают на виновника торжества, то есть на артиста. При негодовании или разочаровании толпы чувство, плохо еще проверенное анализом мысли, делает то же, то есть отдается впечатлению и поспешно критикует или порицает необдуманно. При таких условиях трудно отделить работу поэта, то есть роль, от режиссера, то есть творца всего сценического целого, и от художника — творца красок, и от артиста — творца образного. Почти всегда артист или получает за счет других сотоварищей более, чем ему следует, или, наоборот, — менее. Чтобы сделать указанное расчленение творчества, необходимо большое знание, опыт и критические способности, но — второе — публика совершенно не знает нашего искусства. Она не подозревает даже, что оно требует специальных знаний, что в нашем искусстве есть такие душевные тайники, такие технические трудности, с которыми профессиональный артист не успевает познакомиться за всю свою жизнь. Публика настолько наивна и невежественна в нашем искусстве, что, не зная всех этих тонкостей, считает себя ценителем и критиком и подходит к оценке с самым примитивным мерилом. То, что захватывает и нравится, — хорошо; то, что скучно и не нравится, — {384} дурно. Она не разбирает, почему ей скучно или весело — по вине ли автора, артиста, режиссера или (чаще всего в серьезных вещах) по вине ее самой, ее пустоты и невежества. Она произносит суд так, как чувствует, не желая вникать ни в суть творчества, ни в суть искусства.
Меньше всего публика знает наше искусство. В музыке они судят осторожнее. Может быть, потому, что они ежедневно видят, как их дети долбят гаммы или выводят линии по указке учителя-художника. Из этих примеров публика заключает, что для того, чтобы быть музыкантом или художником, надо чему-то учиться, что-то знать. Наших работ, которые проходят или в уединении, или на репетиции, куда никого не пускают, она не знает и потому думает, что их нет. Если есть талант — крой, нет — ничего не выйдет.
Что публика? Мало ли артистов, которые так думают. Таких артистов подавляющее большинство. А критики? Разве не то же самое?
Кто из этих олимпийцев бывал на репетициях, изучил психологию творчества, учился драматическому искусству, о котором он призван судить? Знакомство с литературой, несколько опытов никуда не годных в случайных любительских спектаклях, два-три просмотра репетиций в настоящем театре, несколько книг об искусстве (есть обрывки мыслей, но ничего систематического), бойкое перо — критик готов.
Нагляднее всего видишь невежество критики и публики на простых репетициях. Где опытный глаз и чувство догадываются, что выйдет из творчества и чего не хватает, — на этих репетициях профаны ведут себя совершенно так же, как и на спектаклях. Если интересно — хвалят, если скучно — предсказывают с апломбом провал и критикуют то, что понятно всем без критики, часто хвалят то банальное, в изгнании чего и состоит репетиция. Особенно забавно их удивление, когда они увидят спектакль в законченном виде: «Какие успехи!» Мы улыбаемся, так как знаем причину успеха. Тогда актер не играл и говорил по суфлеру — теперь он живет, и суфлер молчит. Это огромная разница.
Более скромные стушевываются на репетиции и скучают или забавляются видом актеров вблизи. Чтоб оправдать свое невежество, в котором никто еще не сознался, они разводят руками и непременно отвечают: «Конечно, я не специалист, и потому я не могу еще судить об целом по репетиции. Вам виднее». И в этой скромной фразе {385} звучит, что я, мол, судить могу, но по спектаклю, а не по репетиции. Это лишь половинное сознание невежества. Настоящего ответа: «Я профан и ничего в этом искусстве не понимаю» — я не слыхал ни разу в моей жизни.