Почему бы не сыграть и теперь, тем более что ставка в игре значительно выше, а опыт — больше? Мы слишком мало знаем о подлинном, внутреннем Станиславском, чтобы с ходу отвергнуть такую возможность. Уж слишком велик контраст между его творческим поведением, мыслями, текстами, касающимися профессии, в его последние годы и умственной беспомощностью, которую ему приписывают. И надо признать, что именно странности, говорившие о тяжелом возрастном изменении личности, ставили его в безопасную ситуацию человека культового, но для повседневного кремлевского обихода — не подходящего. «Старый Фире в починку не годится». Если бы этих странностей не было, их «следовало бы выдумать». Что если этот «выпавший из времени старик» — последняя (и блестяще удавшаяся) роль Станиславского? Кстати, и подсказка была: пьеса Луиджи Пиранделло «Генрих IV», герой которой прячется от опасной реальности под маской безумца, в ту пору уже переведена и известна в Москве.
Окружающие часто оценивали творческое и интеллектуальное состояние Станиславского по событиям анекдотическим. Сосредоточивались на поступках, якобы свидетельствующих о слабостях характера, игнорируя всё принципиальное, важное, говорящее о напряженности и полноте его интеллектуальной и творческой жизни.
Внезапный, четко артикулированный выход К. С. из укрытия открывает очень непростые процессы, которые происходили тогда в его душе. И свидетельствует о пользе ежедневного чтения партийной печати. Поддержка Мейерхольда — жест, показавшийся внезапным, импульсивным, случайным, таким не был. Следом за ним К. С. совершил еще один важный поступок, о котором почти не вспоминают в театральной литературе. А между тем в соединении друг с другом два этих неожиданных шага уже образуют систему. Как известно, постановка в Большом театре оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» после неодобрения ее Сталиным вызвала грандиозный скандал. 28 января 1936 года в «Правде» появилась знаменитая статья «Сумбур вместо музыки». Станиславский, прилежный читатель этой газеты, откликнулся сразу — пригласил композитора к себе в Леонтьевский переулок, чтобы договориться о совместной работе. Он хотел, чтобы Шостаковичу заказали оперу для Оперного театра, в котором и без того уже служил опальный Мейерхольд (готовился к постановке «Дон Жуана» Моцарта, премьера должна была состояться в следующем сезоне). Всеволод Эмильевич нередко приезжал к Станиславскому, они подолгу говорили. Устойчивая публичная близость к К. С. целительно сказывалась на социальной репутации Мейерхольда, что Станиславский, помимо личного интереса к беседам, безусловно, учитывал. Теперь гостем Леонтьевского переулка стал еще и Шостакович, обруганный главной газетой страны.
В таких поступках К. С., в самой их повторяемости проглядывает решимость, своего рода метод, «способ служения России» в жестоко изменившихся условиях.
Конечно, он предчувствовал приближение конца. Иногда шутил по этому поводу. Так, в Музее Художественного театра предложил выделить комнатку, где бы хранился его прах после кремации. В эту комнатку следовало запирать на несколько дней провинившихся («в художественном смысле, конечно», предусмотрительно добавил он) молодых актеров, с которыми он, мол, «разберется».
Но само предчувствие было совсем не веселым.
Когда в 1934 году умер Собинов, К. С. спросил: «Кто следующий на «с»?» Мор на эту букву в Художественном театре был действительно упорный, особенно среди тех, кто Станиславскому близок. Открыл этот список еще в 1912 году Илья Александрович Сац, композитор, дирижер, заведующий музыкальной частью МХТ И — пошло… Сулержицкий, Стахович и вот теперь Собинов. Он чувствовал, что его собственная очередь приближается. Но следующим «на «с» оказался Симов. Он умер 21 августа 1935 года, и смерть его заставила Станиславского вернуться мысленно в годы их творческой молодости. На расстоянии многое видится не просто иначе, но четче, без затемняющих суть случайных подробностей: «Это горе подействовало на меня очень сильно. Слишком много было пережито вместе».
Спустя несколько дней после своих юбилейных торжеств он, как пишет Духовская, «заявил серьезным и уверенным тоном:
— А я умру в этом году… — и он опять повторил эту фразу.
— Почему вы это решили?
— У меня есть на то основание.
Больше он ничего не сказал».
Дальше медсестра добавляет: «У Константина Сергеевича были, как это ни странно, свои предрассудки и приметы, в которые он верил». На сей раз, «как это ни странно», приметы не подвели. Он прожил еще немногим больше полугода и умер, как и предсказал, в «этом году», году своего 75-летия (см. Приложение, с. 441).
В деревнях старухи, чувствуя приближение смерти, приводили в порядок простые, но для них важные дела. Перебирали нехитрый свой скарб, выбрасывали хлам, накопившийся за целую жизнь. Откладывали «наследство», которое останется после них родственникам. А то, не дай бог, оговорят: «Жила, жила и ничего не нажила». Посмертного оговора боялись больше, чем самых суровых пересуд при жизни. А еще — загодя шили платье «на смерть». Выбирали материю, чтобы к лицу. Иногда и гроб уже срублен заранее, дожидается жильца, мирно просыхая в сарае…
Станиславского вряд ли могло занимать, кому достанутся его сосчитанные «духовным сыном» «75 костюмов и 40 пар обуви». И уж тем более, в каком костюме его похоронят, придется ли он к лицу… Но о «платье на смерть», не в буквальном, разумеется, смысле, он не думать не мог. Долгие, особенно последние годы ему казалось, что таким «платьем» станет его система. Ради нее он отошел ото всего. От созданного им театра. От общественной жизни. От бытового уюта. От многих радостей, которые могла предложить и предлагала настойчиво жизнь (см. Приложение, с. 333).
Но «нельзя жить в обществе и быть свободным от общества». А он позволил себе быть свободным. Редкая привилегия, особенно в большевистской стране, для человека его положения и рода занятий. Общественные обязанности К. С. в последние годы сводились к самому малому: он ставил свою подпись под суконными чаще всего текстами поздравительных телеграмм и юбилейных адресов. И никто не мог войти в его внутренний мир, понять, как на самом деле он воспринимает реальность и каких нравственных усилий стоит ему его социальное смирение. Скорее всего, окружающие не предполагали, что этот мир может быть настолько напряженным и сложным. Станиславский казался им вполне и окончательно понятым, как понятен физически ослабевший, доживающий жизнь старик.
Неприкасаемый, как культурная реликвия, он тем не менее не мог чувствовать себя защищенным. Неприкасаемых для Сталина не было — он с особенным сладострастием уничтожал именно тех, кто казался неуничтожимым. Тем не менее Станиславский совершил подряд два поступка, граничащих с политическим вызовом. И ведь он не только тихо приблизил к себе осужденных, но демонстративно, публично сыграл с их участием целый спектакль. Он был великим режиссером и прекрасно срежиссировал свой неожиданный выход из политического небытия.
Вот как описывает А. Февральский[11], оказавшийся свидетелем неожиданной режиссерской и нравственной акции К. С., просмотр 25 мая 1938 года «Виндзорских проказниц», учебной работы Оперной студии.
Собравшимся «пришлось необычно долго дожидаться Константина Сергеевича, и вдруг он вышел не из передней, а из двери, соединявшей зал непосредственно с его комнатами. Он появился не один: с ним были Мейерхольд и Шостакович. Станиславский обратился к присутствующим со словами: «Прошу приветствовать наших-гостей», и, повернувшись к Мейерхольду и Шостаковичу, стал им аплодировать и жестом предложил всем последовать его примеру. Потом он, прежде чем сесть в приготовленное для него кресло, усадил с одной стороны Мейерхольда, с другой — Шостаковича и во время показа… <…> не раз вполголоса обращал их внимание на те или иные моменты действия, а в перерывах беседовал только с ними».
Не правда ли, вызывающая картина? Два изгоя: ошуюю и одесную. И не где-нибудь, а на публичном показе. И выходят-то они вместе с хозяином, и не из коридора, как прочие, а прямо из внутренних комнат. Да еще с большим, явно специальным, опозданием: мол, заговорились. А потом — откровенная демонстрация предпочтений. Подчеркнутое внимание к дорогим опальным гостям. Неожиданное предложение их поприветствовать напоминает о просьбе почтить память Саввы Морозова вставанием, обращенную к залу, в котором — члены правительства во главе со Сталиным. Будто К. С. запомнил унизительный страх, охвативший его (не без разъяснений окружающих) в те дни, и теперь публично изживал свое унижение, доказывая превосходство исконных норм человеческого общежития над сиюминутной политической конъюнктурой. Или это была отчаянная реакция загнанной в угол жертвы, которой так боятся ее преследователи?
11