— Да вы что, с луны свалились? — рявкнул ни с того ни с сего Игнаций Самрот.
Все содрогнулись, Тронская прошептала: «О Боже!»
— Мицкевич не поэт? Мицкевич, по-вашему, графоман? Да ведь такие суждения оскорбительны! — Самрот встал и выпрямился во весь рост, что не дало, в сущности, эффекта, поскольку он был известным во всей округе коротышкой. — «Я поднялся на лафет», — гаркнул он так, что борзая заскулила и, поджав хвост, выбежала из гостиной.
И это плохо? Плохо, спрашиваю я вас, молодой человек? Мицкевич — совесть народа, народа связанного, разъятого на части, кровоточащего под кнутом палачей… Слишком много в книгах копаетесь. За забором сидите. Трактаты, как про вас говорят, пишете и от чудачества гибнете. Да, гибнете, мой дорогой, гибнете. Вам бы по свежему воздуху прогуляться! С ружьецом в лесу побродить. Жить нормально, как все. Не чудить, не оскорблять, не скандалить, а то, ей-Богу, смех, да и только.
«Какие идиоты, какие дураки», — твердил про себя Макс, возвращаясь мартовской мокрой ночью в Хортынь. Сани скребли со скрипом каменья. От лошадей шибало потом. Он расстегнул шубу, сдвинул на затылок шапку, уставясь в темнеющую впереди угрюмую дорогу. «Хотя, с другой стороны, — подумал он, — кому интересно, что Фауст был гением? Что кому это даст? А если б не было ни Фауста, ни Гёте, разве б что-то изменилось? Разве трудней было бы жить на свете? Разве искусство, культура, поэзия — разве все это не одна сплошная морока? Мираж, дымка, то она есть, то ее нет, и никто этого не замечает. Гёте велик, эти люди ничтожны, ограниченны, они обскуранты, ну и что? Что от этого меняется?»
Это был второй в жизни Макса Рогойского вопрос, который встал перед ним во весь рост.
Пробыв год в деревне, он вернулся в Варшаву, и вопрос «что от этого меняется?» был вытеснен в его сознании другим вопросом — «что дальше?». В самом деле, если столь многое можно поставить под сомнение, даже искусство, то стоит ли раздумывать над тем, что дальше? Что ни случись, не будет это иметь большого значения. Как быстро развеялся мираж! Но беспокойство не улеглось, вроде должно было бы улечься, не возникни третий вопрос: «Может ли в связи с этим все сложиться благополучно?»
Стоял майский день, погода еще не знойная, но уже не холодная. Было шесть вечера. Он сидел на скамейке в Саксонском саду. Середина недели, и потому тишина. На деревьях зеленый пух. Час назад он пообедал в роскошном ресторане на Уяздовских Аллеях, был в великолепном расположении духа. Напротив сидел дядя Генрик. Они велели охладить мозельского и подать отварную щуку с овощами.
Беседовали об электрических трамваях, затем о женщинах, затем, как обычно, о музыке. Все, казалось бы, хорошо. Но, черт знает почему, хорошо не было.
Утром, когда он был еще в постели, его приласкала мать, но он не почувствовал того, что чувствовал в такие минуты еще два, три года тому назад. Любовь к ней уже не была такой, как совсем недавно. В то утро он долго не вставал, поскольку накануне поздно вернулся.
Забрел в заведение с девицами на Хмельной. Молодые, некоторые даже хорошенькие. Он вышел оттуда часа через два. Ни прекрасно, ни омерзительно, ни весело, ни печально, ни упоительно, ни стыдно. Просто не задевает, и все. Как ласки матери или разговоры с дядюшкой, как шикарный ресторан, рыбное блюдо, охлажденный «Густав Онер».
Через две недели по возвращении из Хортыня он навестил Роттенвейлера. Хаим снимал большую, комфортабельно меблированную квартиру на Краковском Предместье. Он возвратился из Америки, где в Йельском университете защитил диссертацию по общественным наукам. Высокий, атлетически сложенный молодой еврей, раскованный, уверенный в себе, элегантный. Вернувшись, устроился советником при недавно основанном Обществе содействия машиностроению. Мыслями все еще был за океаном. Рассказывал про Америку. Восхищался ею.
— Потрясающая страна, — говорил он, попыхивая трубкой, — огромная, меняющаяся на глазах, богатая, ее нельзя сравнить ни с Польшей, ни с какой другой страной в Европе. Там иные измерения. Там в человеке высвобождаются силы, о которых он и не подозревал, это побуждает к труду, а он сам по себе прекрасен. Наполняет оптимизмом, надеждой. Америка — страна будущего не только для себя, но и для всего человечества. Не знаю случая в мировой истории, чтоб людям так везло. И главное — за это процветание не надо расплачиваться свободой, вот что великолепно. Думаю, Макс, если люди смогли создать нечто такое, то у человечества есть шансы. Поезжай туда, — убеждал он, — посмотри сам. С чего начать? Поезжай туристом, и увидишь такое, от чего дух захватывает, например, сталелитейные заводы в Пенсильвании. Ты мог бы там чем-нибудь заняться, изучить, к примеру, как работают фермеры на Среднем Западе, он пока еще не заселен, но там уже цивилизация. Мог бы изучать немецкую литературу, которую, если не ошибаюсь, ты так любишь. В Беркли великолепная кафедра. Там читают лекции Хоффентаум и Пирсон. Пирсон — коренной калифорниец, написал несколько великолепных эссе о Генрихе Гейне. В Беркли сорок лет назад обитали индейцы из племени навахо. Скитались по округе в поисках пищи, водки, лошадей. Теперь там университет с четырнадцатью кафедрами, а про Гейне узнаешь больше, чем у него на родине. Здесь, в Польше, — объяснял он, попыхивая трубкой и наполняя комнату возбуждающим и экзотическим дымом, — теснота, национальный душок. Или социалисты, которым не терпится поднять все в воздух, или мещанство, от которого мороз по коже.