Бывали встречи необычайные, сказочные, почти поэтические. В ноябре, в ту пору, когда день переходит в ночь и еще не темно, но видно хуже, чем ночью, в эти сумерки, неблагоприятные для скитаний по дорогам, полям и лесам, он отпустил поводья и, свесив голову на грудь, исхудалый, заросший, погруженный в мысли, а может, и вовсе без думы, разомлевший от дремы, наткнулся вдруг на рысившую навстречу упряжку лошадей. Те испугались, дернули вбок бричку, и из нее вывалился в канаву спящий ксендз прихода святого Луки в Кобрыне и заодно с ним пять собак, которых он получил в подарок на праздник своего патрона от самого заядлого во всей округе охотника Игнация Самрота. Ксендз сломал руку, собаки разбежались, ни одной из них потом не нашли, поскольку, по слухам, это были дикие, вовсе даже не охотничьи собаки, лишь плоды эксперимента то ли с лисами, то ли белками — в общем, что-то в этом роде.
Анджей то скитался по окрестностям, то сидел в участке в ожидании очередного разбирательства. Дома бывал редко, а если бывал, то либо принимал хвойные ванны, либо спал. На Катажину он не обращал никакого внимания, в связи с чем та теряла свою прелесть и полнела. Все судебные дела решались с согласия потерпевших и под влиянием Францишека выездным судом из Гродно, у которого была как бы монополия на все Анджеевы тяжбы и который разбирал даже дело с пропавшими асессорами, хотя этим должен был бы заняться суд более высокой инстанции, прими дело менее благоприятный оборот. А то, что дела принимали именно такой оборот, какой принимали, было заслугой Францишека, использовавшего старый, как само судопроизводство, способ. И оттого пребывание Анджея в участках было столь же частым, сколь и непродолжительным, а знакомства с местными жандармами столь же обширными, сколь и поверхностными.
Так продолжалось несколько лет, пока однажды летним утром Анджей не почувствовал, что у него нет желания куда-либо ехать, кого-либо пугать, что он с бо́льшим удовольствием проведет время в постели. Тем не менее он себя превозмог, умылся, побрился, надел халат, уселся в плетеное кресло-качалку и просидел так до вечера. Больше он с этого кресла не вставал. Летом качался в саду или на веранде, зимой — перед камином в гостиной или у себя в комнате. При этом не произносил ни слова. Если спрашивали — отвечал, но кратко.
Месяц спустя после того, как началась эта странная болезнь, из Хортыня приехал Францишек, прошел своими мелкими, быстрыми шажками в гостиную. Анджей на этот раз сидел в доме, ибо день был ненастный. Старик затарахтел в раздражении:
— Ну что? Хочешь так прокачаться всю жизнь? Что у тебя болит? Голова? Живот? Не перевариваешь пищу? Послать тебя куда-нибудь, может, на какие воды? К профессорам в Варшаву, а то и прямиком в Питер, у нас здесь не врачи — коновалы… собачья их мать. Надо что-то придумать. Ну так что?
Анджей в ответ лишь усмехнулся и махнул рукой. Старик взял Катажину под локоток, отвел к окну и шепотом спросил:
— А ты как считаешь?
— Злой дух, — ответила та, вся подобравшись и побледнев.
— Что такое? — затарахтел Францишек. — Ты это о чем?
— Злой дух, — повторила Катажина, — вступил в него или обретается где-то рядом и от него — ни на шаг. Иногда чувствую, что он рядом, а иногда — в нем, внутри…
— Ты, Кася, я вижу, совсем спятила. Всегда была с придурью, а теперь сдурела окончательно. Супружество, вижу, пошло тебе не на пользу. — Он потрусил к окну и, махнув рукой, не сдерживаясь уже, бросил на ходу: — Да и развезло тебя, Кася, последнее время.
— Не понимаю, Grandfather[11], — прошептала она, краснея.
— Плоти прибывает. Жрешь много, что ли?
— Не понимаю, — повторила она тихо.