Выбрать главу

Его истрепали ураганы там, на вершинах диких скал.

Чёрный флёр его одежды лохмотьями висит на нём. И из-под этих обрывков одежды падшего ангела, – на лунном свете тускло светится при лунном блеске золотой панцирь прежнего архангела.

От всей фигуры веет могуществом, и на лице написано мученье.

Раздаётся могучий голос.

И провозглашает проклятие миру.

– Проклятый мир!

Вы помните скучающего Демона, каким видели его десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного.

Вы входили в его положение:

– Бедный Онегин!

Так молод и так уже разочарован!

И вдруг вы слышите не скуку, а трагическую тоску. Не разочарование, а отчаяние.

Шаляпин искал этих звуков тоски и отчаяния, от которых веяло бы ужасом, – ещё в «Манфреде». И нашёл их теперь, в «Демоне».

И от каждой позы, и от каждого жеста веет мощью, презрением и страшной мукой.

Звуки, пластика, взгляд – всё слилось в одну симфонию отчаяния, ненависти и страданий.

Эта протянутая могучая рука с искривлёнными пальцами. Словно Демон хочет поднять весь мир и посмотреть на него ещё раз с мучительным вопросом:

– Чем он хорош?

И видит его, и бескровные губы сложились в гримасу презрения и злобы.

Вы в первый раз слышали и видели в «Демоне» пролог.

Оказалось, – через 20 лет, – что это сцена, полная силы, красоты, выразительности.

И что в звуках пролога рисуется действительно, титанический образ.

В споре с ангелом, в могучих и страстных захватывающих звуках, вы в первый раз услыхали сатанинскую, – настоящую сатанинскую, гордость. Купленную ценою страданий. Это слышится в голосе.

Мираж растаял. Залитая розоватыми лучами заходящего солнца картина Грузии.

Вдали широкое каменистое ложе, по которому, словно небрежно брошенная лента, бесчисленными изгибами вьётся Арагва.

Угловая башня. Полустёртые ступени лестницы, вырубленной в скале.

И когда Тамара смеётся своими звонкими, резвыми трелями, – словно сливаясь со скалой, освещённый своим мертвенным светом, огромными горящими глазами на бледном, измученном лице смотрит на неё Демон.

И в этом безмолвном взгляде была такая музыка, читалась такая поэма, что театр замер. Лермонтовский, настоящий, лермонтовский Демон впервые вставал на сцене во всей красоте и во всём ужасе своих мучений.

Но приближался страшный момент.

Артист пел больной. Он кашлял.

Приближалось:

– И будешь ты царицей мира.

Всякий знает, что в Демоне «главное»: «И будешь ты царицей мира».

– Это надо взять-с!

Если б Шаляпин сорвался с басовой партии, – всякий сказал бы:

– Нездоров. Случайность.

Потому что всякий из газет знает, что у Шаляпина бас.

Но если бы что-нибудь случилось в «Демоне» —

Об этом страшно подумать.

Публика не любит смельчаков. Обыватель сам робок. Смелость ему кажется дерзостью и оскорблением. И когда смельчак режется, – для публики нет большего удовольствия.

Публика из газет знает, что у Шаляпина не баритон.

Её не проведёшь!

И это был поистине страшный момент.

Момент экзамена.

Публика сидела и думала:

– Это, брат, всё отлично! Мимика, пластика. Ты вот мне «мира» как подашь?

Артист был болен.

И, вероятно, не у одного из тех, кто любит этого великого артиста, захолонуло сердце, когда он запел:

Возьму я, вольный сын эфира,Тебя в надзвёздные края…

И вдруг пронеслось и раскатилось по театру чарующе, и властно, и увлекательно. Могуче, красиво, свободно:

И будешь ты царица мира…

Можно было перевести дух.

Вопрос о «Демоне» был решён.

Публика, как голодная стая, которой бросили кусок, которого она ждала, – была удовлетворена.

Те, кто понимает в музыке, говорили в антрактах уже спокойно:

– Он споёт Демона!

И это говорили даже те, кто ничего не понимает. А это в театре очень важно.

Антракт был полон разговоров о Демоне, которого увидели в первый раз.

– Это врубелевский Демон!

– Врубелевский!

– Врубелевский!

И при этих словах, право, сжималось сердце.

Позвольте вас спросить, что ж говорили вы, когда этот безумный и безумно-талантливый художник создавал свои творения?

За что же вы костили его «декадентом» и отрицали за ним даже право называться «художником»?

Я не знаю, отравляли эти отзывы тяжкие минуты борьбы с недугом несчастного художника, резали ему крылья в минуты вдохновения, – или он держался единственного мудрого для художника правила:

– Никогда не читать того, что пишут про искусство в газетах. Никогда не слушать того, что об искусстве говорит публика.

Но за что же критики, бездарные, невежественные, ничтожества, ругались над художником?