Не знаю, был ли в Советском Союзе человек менее меня способный исполнять эту обязанность. Даже со сбором партийных взносов каждый месяц у меня была неувязка. То на рубль больше, то на рубль меньше.
Шло время. На бюро райкома меня ещё не вызвали и не утвердили. Забыл сказать, что с первым секретарём Печерского райкома партии товарищем Калиниченко у меня давненько были особые отношения. Я не любил его по определению. Он ненавидел меня с тех пор, как на партийном активе города Киева после ХХII съезда партии я прошёлся по нему, депутату ХХ и ХХII съездов, паровым катком.
Ежемесячно я сдавал в райком партийные взносы. Как правило, я входил в просторный кабинет первого секретаря и от порога восклицал: «Да здравствует ленинская национальная политика!» Это, разумеется, повышало градус любви ко мне первого секретаря Печерского райкома партии, в подчинении которого были партийные организации Верховного Совета, Совета министров, областного управления КГБ, республиканской прокуратуры и других не менее высокопоставленных организаций.
Прошло четырнадцать месяцев. Я всё ещё оставался не утверждённым. Единственным из сотен секретарей партийных организаций Печерского района. Должен заметить, что мне это нравилось. Наступил день отчётно-выборного партсобрания. В это трудно поверить, но на собрание в качестве представителя райкома пришёл не инструктор, даже не третий секретарь, а сам лично товарищ Калиниченко.
— Слово для доклада, — сказал председатель собрания, — предоставляется секретарю партийного бюро товарищу Дегену.
— Уважаемые товарищи, — начал я, — в течение четырнадцати месяцев райком партии не успел утвердить меня в должности секретаря партбюро больницы. Таким образом, присутствующий здесь первый секретарь Печерского райкома партии может подтвердить моё право не делать доклад. Но, в отличие от товарища Калиниченко, я уважаю моих товарищей по совместной работе в больнице, и сделаю доклад.
Каждый мог растолковать двусмысленность как угодно. Мол, речь идёт не о том, что я не уважаю товарища Калиниченко, а о том, что он не уважает моих товарищей по совместной работе в больнице. Можно и так и этак.
Закончился отчётный доклад. Закончились прения. Выдвинули кандидатов в члены партбюро. Приняли мой самоотвод, и в список я, слава Богу, не попал. Счётная комиссия удалилась подсчитывать голоса. Товарищ Калиниченко одиноко сидел за столом на сцене, ожидая результаты выборов. В зале бездельничали коммунисты. Кто-то попросил меня прочитать что-нибудь. Речь, разумеется, шла о поэзии. И тут замечательная мысль пришла мне в голову. Сидя в четвёртом ряду, недалеко от сцены, я начал читать поэму… Я читал, не отводя взгляда от товарища Калиниченко.
Пишу по памяти. Не уверен, что это точно соответствует тексту поэмы. Но именно так я читал.
С каждой строфой лицо товарища Калиниченко всё более походило на светофор — то бледнело до смертельного состояния, то наливалось кровью, как перед апоплексией.
Ни у кого не могло быть сомнения о том, что речь идёт о допросе в КГБ. И дальше вся картина была сугубо советской.
Я читал явную крамолу, явную антисоветчину. Я наслаждался состоянием товарища Калиниченко.
Калиниченко не дурак. Он понимал, что в его присутствии я не посмею читать подпольную поэзию, которая приводит в восторг всю аудиторию. Но ведь, с другой стороны, такие антисоветские стихи не могут быть опубликованы.
Я закончил читать. Аудитория, приведенная в восторг явной крамолой, аплодировала, забыв о присутствии товарища Калиниченко. Посыпались вопросы. Что это? Кто автор? Я старательно уходил от ответа.
За столом появился председатель счётной комиссии и огласил список избранных в партбюро. Закончилось отчётно-выборное партсобрание.
Я не удивился тому, что Калиниченко так и не узнал названия и автора поэмы. Меня поразило, что ни один из врачей-коммунистов нашего больничного объединения не знал поэмы графа Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова», написанной в 1868 году. Вот она классика! Современна через сто с лишним лет!
В тот вечер закончились самые нелепые, самые лживые четырнадцать месяцев моей жизни. В досье И.Л. Дегена в КГБ появилась очередная запись о моём нелояльном отношении к советской власти. Не знаю, кто донёс — товарищ Калиниченко, или это была деятельность больничных стукачей.
Приобщение
В ту пору я ещё верил в случайности. Следовательно, совершенно случайно я зачем-то вытащил том Горького, хотя даже «Клима Самгина» читал за много лет до этого, а «Девушку и смерть» знал (и знаю) наизусть. «Мать» и всё прочее, как вы понимаете, перечитывать не собирался. Итак, я вытащил том Горького и тут же наткнулся на удивившую меня статью о каком-то еврейском поэте Хаиме Бялике, поэма которого «Сказание о погроме» — одна из вершин мировой поэзии. «Для меня Бялик, писал Горький, — великий поэт, редкое и совершенное воплощение духа своего народа, он — точно Исайя, пророк наиболее любимый мною, и точно богоборец Иов».
Огорчению моему не было предела. Шутка ли! Отбросив даже намёки на скромность, я считал себя знатоком мировой поэзии. О русской поэзии я даже не говорю. Одни и те же стихи немецких, испанских, итальянских, английских, французских поэтов я не просто читал, а сопоставлял переводы, сделанные разными авторами.
Я хвастался тем, что знаком с поэзией персидской, латиноамериканской, турецкой, филиппинской, даже с японскими танками. «Витязь в тигровой шкуре», «Джангар», «Калевала».
И вдруг я, еврей, впервые услышал о существовании еврейского поэта, да ещё создавшего поэму, являющуюся одной из вершин поэзии.
В каталоге библиотеки, которой я пользовался, имени Бялика не было. Но в этой библиотеке, одной из самых больших и самых престижных в Киеве, был закрытый отдел, проникнуть в который можно было, только имея особый пропуск. Надо ли говорить, что мне КГБ такой пропуск не обеспечил. И, хотя у меня не было пропуска, но нелегальный доступ всё-таки был. Отделом заведовала моя благодарная пациентка. Именно к ней я обратился: