Выбрать главу

Но из статей — и в особенности из «Совершенства и самовыражения» — впору выписывать огромные куски без комментария, настолько Меламед здесь, силясь самооправдаться, саморазоблачается. Поэт, не отмеченный (кроме немногочисленных удач) «лица необщим выраженьем», взялся всерьез, со списком литературы, доказывать, что таковое необщее выражение только вредит! Доказывается, что слабые стороны поэта (как-то: отсутствие у него своего почерка, гладкопись, многословие) есть как раз сильнейшие его стороны и — более того — знак почившей на нем благодати! Главным аргументом становится благодать, а с благодатью не поспоришь. Создается ощущение, что Меламед изобрел некий прибор для измерения благодатности текста (он может, конечно, возразить, что в качестве такого прибора ему служит собственная душа, адресат почти всей его лирики, — но, базируясь на таком субъективном критерии, надо и дальше стихи писать, а всякие претензии на научность оставить). Научности Меламед, впрочем, не признает:

«…акмеистические теории подспудно готовили почву для той чудовищной науки о поэзии, которую начали разрабатывать оппоязовцы и в частности Тынянов. (Откуда к Опоязу прилетело второе „п“? — видимо, от оппортунистов? — Д.Б.). Тынянов с энтузиазмом крота рыл филологические норы, валя в одну кучу золото и шлак, в своей слепоте не догадываясь о существовании солнца. Его наука была вульгаризацией акмеизма… Он был убежден, что поэзия возникает путем селекции жанров и тем, стилей и приемов»…

Оставим в стороне эту беспримерную вульгаризацию формального метода. Казалось бы, не нравится тебе «Проблема стихотворного языка» — не читай, я сам больше люблю «Восковую персону». Но если любые попытки строгой науки разобраться в самом феномене стиха вызывают у автора такую злобу — это неспроста. Тут чувствуется явное желание выбить почву из-под ног у четкого филологического анализа и перевести дискуссию в те эмпиреи, где ни одно слово ничего не весит, а единственным критерием объявляется недоказуемая «благодатность». Естественно, в неблагодатные попадают у Меламеда ранний Пастернак, значительная часть цветаевского наследия, Маяковский, Бродский, ранний Гумилев, почти весь «воронежский» Мандельштам. Благодатными объявляются Державин (за оду «Бог», с которой «началась благодатная русская поэзия»), Пушкин, Лермонтов, поздний Пастернак, поздний Георгий Иванов, чьи традиции тщится продолжать наш автор.

Благодатность (если вчитаться в текст и отбросить отвлекающие многословные формулировки) понимается Меламедом как простота, ясность, музыкальность и отсутствие индивидуальности, поскольку индивидуальность мешает поэту транслировать звуки небес. Он это утверждает с радующей откровенностью:

«Ходасевич распознается не столь безошибочно, как Цветаева, — для него требуется более тонкий слух… (И что, он поэтому лучше? — Д.Б.) Самовыражение, создающее собственный стиль, легче всего узнаваемо… Навязчивый стиль соблазняет дурных филологов».

Манера, лексика, интонация как будто говорят вам: «Я — Хлебников», «Я — Цветаева», «Я — Бродский».

Ну знаете, господа! — такой апологии безликости я еще не встречал. Правда, Меламед тут же оговаривается: «Индивидуальный стиль поэта не обезличивается благодатью, а преображается». Но благодать и преображение — столь тонкие и, главное, трудноопределимые материи, что мы от их толкования воздержимся. Изложим концепцию Меламеда без этих духовных терминов: поэт, заботящийся о собственном почерке, делает это в ущерб мировой гармонии, которая должна проникать в его стихи как бы без посредника. Поэт, работающий над стихами, обвиняется Меламедом в сальеризме, поскольку стихи должны либо осенять (диктоваться), либо не приходить вовсе. Хорошо только продиктованное, а все остальное — от себя, лукавого.

Я не шучу. Прочитайте эту статью — и вы увидите, как третируются Меламедом литераторы, обладавшие индивидуальной интонацией (Хлебников, Цветаева, Мандельштам, Бродский, даже Левитанский), и как приветствуются осененные благодатью (поздний Пастернак, поздний Заболоцкий, Фет, Ходасевич, Ахматова). Стихи должны осенять поэта, как гармония осеняет Моцарта: бамс! — и побежал писать. Типа Пушкин в фильме «Поэт и царь».

Нелепо возражать Меламеду. Нелепо демонстрировать ему пушкинские черновики, доказывая, что мучительные поиски точного слова знавало и солнце нашей поэзии. Еще нелепее внушать человеку, так упоенному собственным открытием, что петь, когда не подсказывают, писать, когда не диктуют, есть подвиг поэта, а не преступление его. Вспомним хоть цветаевское: «Петь не могу. — Это воспой!» И уж совсем смешно в конце двадцатого века доказывать, что гармония стихотворения «Выхожу один я на дорогу…» — не единственная возможная гармония, кого-то благодать осеняет и по прочтении стихов Одена или Элиота, напоминать, что Пушкин совсем не прост и не ясен, что Блок не только и не всегда музыкален, а главное — что каждый сколько-нибудь значительный талант приносит с собой свою неповторимую интонацию, авторскую метку.