Выбрать главу

Нужно отдать Генису должное: он честно рассказывает о том, как отчаянно Довлатов сопротивлялся его интерпретации. “Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям…”; экспериментальную литературу считал просто неудавшейся литературой; не ценил столь дорогих Генису писателей — Зиновьева, Мамлеева, Сашу Соколова и многих других. “К будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью”. Однажды на призыв “не переживать” сказал: “Ты еще предложи мне стать блондином”. “Беззаботности Сергей был лишен напрочь ”. Но Генис одолевает это сопротивление с чисто ленинским упорством. Как Толстой, сам того не ведая, отражал прежде всего русскую революцию, так и Довлатов, вопреки своим заблуждениям, одной силой своего таланта выносит на поверхность главные свойства окружающей нас жизни: хаос, абсурдность, ирреальность нравственных схем, смехотворность ценностных шкал, спасительную роль духовного пролетариата, то бишь чудаков, пьяниц, бездельников. А то, что сам писатель не сознает этой главной своей роли, — дело обычное. Его, в конце концов, слушать не обязательно. “Что-то такое [Довлатов] и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось — так, шум”.

Особое внимание в книге уделено человеческой способности ошибаться. Ей посвящена целая глава, которая называется “Метафизика ошибки”. В ней мы читаем: “Ошибка — след жизни в литературе… Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой… Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем”. Ошибка — микроклетка хаоса, а потому ее нужно приветствовать как признак подлинной жизни.

В начале прошлого века во всем цивилизованном мире кража чужой собственности считалась преступлением, позором, пороком. Но вот один смелый француз, теоретик анархизма Пьер Прудон, в лучших традициях галльского остроумия, выдвинул тезис: “Собственность — это кража”. Через какое-то время эта формула соединилась с лозунгом “Грабь награбленное”, и весь мир захлестнуло повальное увлечение анархизмом и социализмом. Ибо освобождение от старинного нравственного запрета несло человеческой душе упоительное облегчение.

Призыв радоваться ошибкам, приветствовать их таит в себе не меньший соблазн. И действительно, с чего это мы взяли, что ошибаться — стыдно? Не пора ли нам сбросить с себя бремя и этого запрета, понять наконец, что вожделенная беззаботность — здесь, под рукой? После прочтения этого гимна ошибке читателю будет уже неловко обращать внимание на ошибки, рассыпанные в книге “Довлатов и окрестности”. Только мелкий педант может попытаться испортить автору настроение, указав на то, что рассказ “Представление” не входит в книгу Довлатова “Зона”. Или — что Рейн рекомендовал Бродскому использовать поменьше глаголов — не прилагательных. Или что в водоемах Квинса караси не водятся. Да и более существенные отступления от фактов тоже приобретают какой-то художественный ореол.

Как, например, отнестись к заявлению: “Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде — что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита”. Помилуйте, — спросит тут педант-литературовед, — а куда же девались двенадцать лет литературной работы — с возвращения из армии до эмиграции в 1978 году? Первые рассказы Довлатова ходили в Ленинграде по рукам уже в 1966-м. Их читали и передавали друг другу Найман, Ефимов, Гордин, Людмила Штерн, Борис Бахтин, Владимир Марамзин, предлагали их в различные редакции, устраивали публичные обсуждения. Кто же написал ту книгу, набор которой был рассыпан в Таллинне? Кто написал “Невидимую книгу”, переданную за границу уже в 1976-м?

Но этот воображаемый литературовед явно еще закрепощен устаревшими представлениями. Он не понимает той упоительной раскованности, которую обретает писатель, вооруженный передовой теорией ошибки. Воображение и память такого писателя впервые позволяют ему скользить над поверхностью прошлого свободно, легко отбирая нужное, отбрасывая несущественное. Конечно, люди, приблизившиеся к беззаботности, важнее в повествовании, чем те, которые еще озабочены. Много говорится об издателе Грише Поляке. В том числе сказано: “Мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание сочинений Бродского…”. Поляк уже умер, зачем вспоминать, что на это собрание большие деньги дал Михаил Барышников, а Поляк беззаботно истратил их на что-то другое? Ведь в координатах беззаботности это и называется “мыслить широко”. Зато “озабоченные” сильно обойдены вниманием. Например, становится уже неважно, что записные книжки Довлатова испещрены историями про Анатолия Наймана. Неважно, что артистизм и литературный вкус Наймана явно были тем оселком, на котором оттачивалось довлатовское мастерство. Найман не упоминается в книге Гениса ни разу, и даже известная шутка его — “обидеть Наймана легко, понять его — трудно” — приписана Довлатову. Найман удален из жизни Довлатова так же эффективно, как Троцкий был удален из истории русской революции.