Выбрать главу

— А отчего бы тебе и не взять ее с собою, если так? — отвечал я. — Она наверно усладила бы твое добровольное изгнание.

— Да, и мне этого очень хотелось, но она не пожелала менять Парижа на Александрию.

— Какая гадкая неблагодарность! Насколько мне помнится, ты ведь взял ее с улицы, почти нищую, когда хозяйка выгнала ее из мастерской, ты наделал для нее множество сумасбродств, даже более, чем она хотела.

— Перестань высчитывать: она совершенно права. Она долго плакала и потом сказала мне совершенно рассудительно: большая разница, мой друг, жить вместе в Париже, где можно найти так много общих удовольствий, где расходишься для дела и снова сходишься для любви и удовольствий, где для каждого из нас есть ежечасно запас свежих вестей и новых впечатлений! Здесь я тебе не надоедаю и верю, что я тебе нравлюсь. Так можно жить долго и долго — и не надоесть друг другу. Здесь, говорила она, на этой родной для меня почве, я кажусь тебе прелестною, потому что во мне отражается все, что пленяет тебя в парижской жизни; и я тебе нравлюсь, и ты со мною счастлив, но там… там другое дело, там нам придется жить только вдвоем, вечно вдвоем, целые годы, целый ряд лет, с глаза на глаз… О, этого не выдержит никакая любовь к обыкновенной женщине!

Я хотел клясться, что она ошибается, но она меня удержала.

— Постой, — сказала она, — я знаю, что ты мне возразишь, но прежде дай мне кончить. Мы будем все одни и одни — это очень вредно для любви, и особенно вредно для меня, то есть для женщины. Женщина страшно рискует в таком положении. Трудясь и занимаясь, ты скоро же станешь неизмеримо выше меня, ты почувствуешь такие мои недостатки, каких и не заметил бы здесь, в Париже — от меня не скроется, что я тебе в тягость — и счастье adieux,[74] и начнется семейный ад, семейная пытка… Нет, я слишком тебе предана, чтобы всему этому тебя подвергнуть. — И с этими словами она, рыдая и смеясь сама над собою, обняла меня и осыпала лицо мое поцелуями.

— Но ведь, впрочем, я и возвращусь, Маделон, — сказал я.

— Через десять лет, мой друг! — отвечала она, подавив вздох, и ее прелестные голубые глазки грустно устремились в неподвижную даль! — Тогда я буду старуха и должна буду, может быть, смотреть из-за какого-нибудь дерева Элисейских полей, как ты, гордый миллионер, будешь кататься мимо меня с хорошенькою женою, — заключила она.

— Никогда! Никогда! — закричал я, зажимая ее уста.

Она грустно улыбнулась

— Подождем, — сказала она, — в десять лет может многое измениться. Но во всяком случае я останусь здесь. А если ты хочешь осчастливить меня, то пиши иногда.

После этого я простился с Маделон.

— Теперь, — заключил он, — я убедился, что Маделон гораздо опытнее меня, и поступила со мною честнее, нежели я сам того хотел. Поди же к ней, обними ее и старайся быть как можно добрее.

Поезд помчался. Мне было очень грустно. Я отправился к Маделон, обнял ее и передал ей последние слова друга.

* * *

В Париже все скоро забывается. Да и к чему что-нибудь долго помнить? Жизнь человеческая слишком коротка, чтобы обременять ее тяжелыми воспоминаниями. Через полгода я забыл Бернгарда Рени, а если и вспоминал когда о нем, то как об умершем для меня и погибшем. Мы не переписывались, да, по правде сказать, нечего было нам и писать друг другу.

Маделон тоже забыла Бернгарда Рени. По крайней мере, так мне казалось, потому что через неделю после его отъезда я встретил ее на Итальянском бульваре под руку с молодым утешителем, который ей, вероятно, вполне заменил “красивого немца”.

Так прошло полгода. Мы, разумеется, еще больше забыли Бернгарда, и, по правде сказать, это нам даже не стоило особенно большого труда. Но во всяком случае представьте же себе мое удивление, когда однажды утром на десять лет уехавший Бернгард вдруг нежданно-негаданно словно упал с неба в мою комнату. Но нужно ему приписать чести; он в то время, как мы о нем забывали, успел так перемениться, что его почти невозможно было узнать. Нежное лицо его загрубело и обросло щетинистою бородою, свежий румянец исчез со щек, белокурые, шелковистые, вьющиеся волосы висели с головы беспорядочными прядями, веки оплыли, глаза поблекли и помутились. Прежней фешенебельности в одежде тоже не было и следа. Платье Бернгарда было в беспорядке и дурно сшито. Одним словом, если бы я не знал, что это Бернгард Рени, единственный сын известного нюрнбергского купца, я непременно принял бы вошедшего за какого-нибудь несчастного, выбежавшего из Клиши или из “Hôpital du Midi”.

— Любезный друг, что с тобою? — спросил я Бернгарда.

вернуться

74

Прощай — Франц.