Еще не раскланявшись с Алевтиной Сергеевной и нарочито суетясь, делая много лишних движений и по привычке щеголяя иностранным словцом, он скользил взглядом по очереди и все же туда, туда, в самый хвост очереди, посматривал и успевал мельком, но четко разглядеть ту, с которой молва уже давно обручила его. Как хорошо, что есть в этом городе приятный тебе человек, и ты знаешь, что сейчас этот человек тоже отводит в сторону взгляд, но думает лишь о тебе, и так отрадны минутки, когда вы оба словно играете, словно не замечаете друг друга, а на самом деле только и ждете еще более славной минуты, когда окажетесь лицом к лицу и уж по-настоящему поздороваетесь… И будет близко знакомое, трогательное, бледное, почему-то вовсе не тронутое загаром лицо с умными лиловатыми глазами за стеклышками очков, и будешь ты удивляться, почему эта скромница осталась в девах: не так чтобы уж очень хороша собой учительница, но приятна всем обликом и тем особым, отличительным, что проявляется в манерах, в голосе, во взгляде интеллигентного человека.
Да, таяла очередь, и приближалась Алевтина Сергеевна, и вот-вот можно деланно воскликнуть, как бы нечаянно увидев ту, с которой давно обручила Жучица. Но в том-то и дело, что Жучица прогадала, последний день он здесь, за этим оцинкованным прилавком, бежит, бежит он из Жучицы, а Жучица пока не знает, и Алевтина Сергеевна еще ничего не знает! Как ей скажешь, как причинишь ей боль, как объяснишь, что пора ему на другой берег? И как воспримет все это она, пожилая скромница, привыкшая к неладным событиям, к скупой судьбе? Вот почему он особенно суетился теперь, напоследок, вот почему и хотел, и боялся этой встречи.
— Джованни, вы опять сквернословили? — спросила она так, точно был перед нею провинившийся ученик, и это опять же было игрой, любила называть она его, Ивана, итальянским именем, потому что понимала итальянские слова, которыми он сыпал.
— Алевтина Сергеевна, больше не буду! — тоже привычно покаялся он, и тут защемило, защемило у него: а ведь и в самом деле больше не будет он здесь сквернословом жить, прощай, прощай, Жучица, и Алевтина Сергеевна — тоже прощайте! Арриведерче! Оревуар!
Да, так нехорошо стало у него на душе, а ведь еще впереди объяснения и переживания, хотя могло быть и без подробных объяснений: они ведь на «вы», они ведь только в кино, а если у него, у Кушнарчика, у русского Джованни, в гостях — то лишь ради скромного пира, какого-нибудь угощения, беседы.
Любил он угощать отменным пловом или шашлыком, тут он мастак, недаром одно время был королем ресторана в Жлобине, шеф-поваром. И вот теперь, когда очередь схлынула, словно с умыслом оставив их вдвоем, он передал халат другому мяснику, завернул кусочек мякоти для Алевтины Сергеевны и предложил пойти да позавтракать, зная, что она пойдет, что ей вовсе и не нужна утренняя базарная толчея, обходится она и без скоромного, чем-нибудь, а занимает очередь ради этой счастливой минуты: здрасьте, здрасьте, Джованни! Базар провожал их за распахнутые и оклеенные клочками бумаги, рукописными объявлениями ворота на Кооперативную улицу, Кушнарчик хотел испытать хотя бы иллюзию тоски оттого, что видит в последний раз тусклый булыжник, навесы с изогнутыми хребтами и впалыми крышами, июньские дары — оранжевую землянику, темно-зеленый лук, ведра тугой, как бы точенной из красного дерева редиски. Но что ему эти приметы Жучицы, если все маленькие города так похожи и если главное беспокойство в невысказанном: как объяснишь, как оставишь одинокую в одиночестве, как причинишь боль? Кооперативная улица с ее лавчонками, забегаловками, мастерскими — мимо.
И Вокзальная с ее автостанцией, больницей и больничной рощей — мимо.
И песчаная Береговая — тоже мимо.
И — «вот эта улица, вот этот дом, вот эта барышня, что я влюблен»…