Слово «когда-то» подчеркнуто мною теперь, с исторической дистанции. А в тот далекий день моего счастливого путешествия в представлении и ощущении мамы и Романа и всех взрослых тот русско-немецкий фронт, та война были совсем недавно. Тем более на немцах она не кончилась: после них была свобода, потом белополяки, после них большевики, снова поляки, которые и оставались в наших местах со своими панскими порядками — после свободы эти порядки трудящимся людям были очень не по душе.
А мне и Люде, к которой я приехал, все такое было и недоступно, и интересно только по-нашему, для игры. «Внуцька-суцька» дома была еще веселее, чем у нас, должно быть, потому, что гостем был уже я и от этого она стала как будто больше, чем на год, старше меня. К тому же у нас была подружка Настя, опять же немного постарше уже обоих нас с Людой, и я рядом с ними выглядел таким, что хоть за ручку бери. Но обидно от этого не было. Даже и тогда, когда мы, нагулявшись на Людином и Настином дворах и на улице, пошли полевой дорогой, а потом и заросшей межой с кустами колючего шиповника и очутились на зеленом обрыве над глубоченным оврагом и Настя, а потом и Люда взяли меня за руки. Овраг был такой глубокий, что не только высокие густые кусты орешника на его крутых склонах, но и старые ели на дне росли внизу, под нами. Я, правда, не дрожал от страха, что девчонки вздумают свести меня туда, в самый низ, однако же, признаться, и побаивался. Молча побаивался, про себя, вдруг живо вспомнив, что мама рассказывала зимой, как тогда еще, очень давно, когда тетя Аксеня шла сюда замуж, ей дали в приданое корову и та корова никак не хотела сходить в овраг, пастись вместе с другими коровами на его склонах. «Станет, бедная, и со страху ревет. А потом ее другие коровы спихнули в тот овраг. И пришлось прирезать…» Я бы, конечно, спустился вниз, если бы девочки пошли, однако они меня туда не повели, потому что дома им было строго-настрого наказано (сам Михаил наказал) этого не делать. Мне только сверху показали что-то светлое в зелени на самом дне оврага, рядом с плешиной глинистой дороги, две колеи которой и конская тропа исчезали в кустах. Настя сказала:
— Это блиндаж. Це-ме-нт-ный! Их там много! И в этом овраге, и в других.
А Люда добавила:
— Там были немцы.
Тихо сказала это и таинственно, точно пугая и боясь одновременно…
Когда под вечер мы с мамой и Романом возвращались домой, я еще издали увидел на широком яровском выгоне тот журавль и не тогда, разумеется, а позже понял, что это он был и остался для меня самым сильным впечатлением от всего, что я увидел во фронтовой полосе, которую у нас и тогда называли, и теперь еще люди постарше называют «линией Гинденбурга».
…Серый крючок одинокого журавля грустно торчит на зеленом просторе…
Наши Овсяники, если смотреть на них со стороны, с большака, тоже торчали и еще торчат на окоеме тянущимися, летом густыми, зимой безлистными кронами редких, выше всех построек деревьев, среди которых самые высокие — три могучие бессмертные липы, под одной из которых жила моя Тоня Латышка. В землю наша деревня входит, укрепляясь, как толстыми сваями, стволами колодцев, невидными со стороны столбами чистой студеной воды. Одни из этих стволов входят глубже, а некоторые очень глубоко, два помельче называются криницами, из их деревянных низких срубиков воду черпают просто ведром. Над колодцами, срубы которых сделаны из цементных кругов, то равномерно натужно постанывают, когда с полным ведром, то весело лязгают с пустым вороты с железными ручками. И только над колодцем, что на улице перед Субботиной хатой, огромным крючком торчит в небо журавль, один на всю нашу деревню.
Это скрипучее, когда достаешь воду, а чаще молчаливое серое сооружение было для нас, детей, и величественным, и таинственным. Нашу зрелость и силу оно испытывало сурово и беспощадно. Сначала попробуй дотянуться рукой до тяжелой деревянной бадьи. А после того, как ухватишься за ее толстый край, чаще всего мокрый от недавнего погружения в воду, надо подтянуть бадью к себе, чтобы потом уже, цепко хватаясь руками за гладкую и тоже не тонкую для тебя слегу «смыка», заставить всю эту механизацию задрать вверх тяжеленный комель журавля. Обычно он лежит на перекладине, другой же конец журавля, тонкий, уставился в небо. Надо пригнуть этот «клюв» к срубу, чтобы ведро коснулось воды и зачерпнуло, пусть немного, хотя бы половину. Ну, а поднять наверх? Над срубом не перегнешься, ты еще слишком мал, на сруб, на самый край того света, не станешь — все-таки страшно. Страшно, однако же и хочется, выхваляясь друг перед другом. Потому-то нас и гоняли от колодца — гонял почти каждый, кто был повзрослее.
Строгая важность этого необычного серого сооружения нарушалась лишь раз в году — веселой купальской ночью.
Какой это был праздник, какой, к сожалению, короткий вечер! Сначала пополудни цветов на лугу надо нарвать, прежде всего тех, что зовутся у нас купальем. А ходили за цветами не только наши девчата, но и мы, мальцы. Из цветов вместе вили венки, вязали кресты и закидывали их на крыши хат. Даже коровы в тот вечер возвращались с выпасов с венками на рогах. А надо же было еще принести из ям за деревней песку в подолах юбок и рубах, посыпать тем песком дорожки от хаты к хате — кто кого любит, кто к кому ходил бы или ходит. И парням, и девкам это делали, и сами себе, распределяя таким образом или намечая наши первые симпатии.
А самое главное, чем отличался этот вечер, было еще впереди, о нем, этом главном, мы, меньшие, могли только догадываться, хотя и не угадаешь никогда, что они выкинут, те взрослые, парни и молодые мужчины. Но это уже тогда, когда нас, мелюзгу, наконец раскличут, разгонят по хатам.
И вот утром окажется, что все то, чего мы ждали и на что надеялись, так и не сбылось, не угадали. Ну хорошо, опять чью-то трубу накрыли стеклом, вынутым из окна: смотри, хозяйка, от загнетки вверх, небо тебе видно, а дым в трубу не идет, весь валит в хату. У кого-то сняли ворота и из двух створок соорудили на улице шалаш. Увели у кого-то лошадь, привязали за чужим гумном, даже и торбу с сечкой на морду надели, чтобы не ржала. Еще и коров соседям меняли в хлевах, а то и чужого бычка ставили подслеповатой бабе Агате на место сведенной со двора коровы — дои. И огромная вывеска на хате у Параски была. Визгливая быстрая тетка Параска обычно сама стригла своего тихоню Максима. На вывеске не только буквы написаны «Парикмахер», но еще и сама тетка нарисована, как она верхом на дядьке сидит, кромсает его лохмы большими овечьими ножницами.
Во всех тех проделках, за которые никто особенно не обижался (тетка Параска, конечно же, кричала на улице утром), особое место занимал колодезный журавль. Он был один и не на чьем-то дворе, а на улице, общий, к тому же стоял на взгорочке, и каждый раз его короновали чем-то новым. На задранном клюве то борону повесят — старую, послужившую людям, с еще деревянными огромными зубьями, отыскав ее у кого-нибудь под крышей, то весницы[57] туда вздернут, то дровни без оглобель… Для мальчугана, когда смотришь с самого низу, просто чудо! Это же не венок корове на рога нацепить!..
А потом высоченный серый журавль снова по-будничному долго одиноко торчал над срубом, над улицей, даже над крышами и над теми деревьями, что росли в садах.