Выбрать главу

Зимой, на масленицу, женщины гуляли «на долгий лен» — чтобы он летом хорошо уродился. Сначала, перед тем как свалиться в сани да мчаться с песнями в другую деревню, они галдели в чьей-нибудь хате, а мы и взрослые парни и мужчины стояли, ожидая чего-нибудь интересного. И ожидания скоро оправдывались. Немного подвыпив, молодицы и повеселевшие тетки с криком и смехом высыпали на улицу. Некоторые рядились «под мужчин», надевали шапки и портки, подмалевывали сажей усы, а портки «вооружив» морковкой или тонким бураком. Мама моя говорила, что если женщина выругается матом, так под нею на целую сажень в глубину загорится земля — такой это грех. Бабы обычно и не матерились по-мужски; когда ссорились, то дальше «поцелуй ты меня в…» или «а вот тебе…» не доходило. А теперь, на масленицу, в ход шел и мат, какой-то нелепый в устах женщин, и такие припевки, что просто не верилось: неужели та или эта, молодая или чуть постарше тетка втайне носила в себе до сих пор такую смешную мерзость…

Да что говорить про молодых…

Дед Богуш был добрый, умный и смелый.

О доброте его я знал и сам. Как-то пас коров на пару между Прочимовым житом и Богушевым овсом, немного приутих, задумался, сидя, потом прилег и, всегда готовый ко сну, заснул…

— Внучек, вставай! — растормошил меня дед.

Я вскочил и увидел, что мои коровы в Богушевом овсе! Только мордами вверх подергивают, теребя его, еще зеленый. Я страшно испугался, мне было очень стыдно, даже подумалось с болью, что вот и конец нашей с Шурой дружбе — как зайдешь теперь в их хату?., А дед сказал:

— Заверни их, внучек. И не лежи, а то опять заснешь.

Больше ни слова. Клюка в его руке осталась лишь подпоркой.

А вот о дедовых уме и смелости.

В войну, когда в нашей деревне стояли русские, у Богушей жил офицер. И все свистел в хате, будто рядом ни людей, ни икон. И деду это очень не нравилось. Сперва он молчал — что ж, все-таки постоялец не абы, а ваше благородие. Потом не выдержал.

— Свисти, свисти, — сказал, — уже семнадцать губерний просвистел, восемнадцатую свищешь?

— Молчи, старик! — взъелся штабс-капитан.

А дед:

— Вот давай мы с тобой, как люди, и помолчим.

Про это рассказывали, а в другой раз, уже на моих глазах, польский полицейский комендант ехал по нашей деревне верхом. Был какой-то праздник, и мужчины сидели перед хатой деда Богуша. Пан комендант остановился возле них, немного подождал, а потом:

— А чэму ж то не витаце сень зэ мной?[59]

Все молчат, а дед ему, как всегда, спокойно:

— У нас оно издавна так, что коли добрый человек до людей подходит или подъезжает, вот как ты, так сам и здоровается первым.

— Цо, цо ты мувиш, стары галгане?[60]

— А уже ж, коли я тебя разумею, так и ты подучись, тогда и будешь ведать, что я говорю.

Деда мы оба уважали и любили — я и Шура, я, видимо, и потому еще, что своего у меня не было. И деда не было, и отца я не помнил. А к тому же еще вдобавок к доброте, уму и смелости, дед был такой могучий и старый. Одно, правда, представлялось, а другое было видно. Однажды, придя к реке, где мы купались, дед начал раздеваться, я из воды смотрел и дивился, что он не только сам седой, но и всюду у него уже седое. И странным, до стыда странным, уже не только смешным показалось мне тогда, что недавно про деда рассказывали. Как вдова Еремиха попросила его по-соседски набить на ушат обручи, а когда тот набил и принес, она стала его благодарить да спрашивать:

— А что ж вам, дедуля, за это? Что?

Дед хмыкнул в бороду и сказал:

— Мне бы голубка, сырой… Поладим трохи, как баба с мужиком…

И это, и еще то да се, что мы слышали про деда в деревне и на выгоне, Шуру будто и не задевало, смеялся он вместе со всеми.

Влияние всего естественного, что окружало нас в природе, влияние свободной, темной распущенности в слове и отчасти самого поведения взрослых делали свое дело. Когда пасли свиней, мы еще оставались совсем детьми, которые хоть и перенимали в играх и то, как ухаживает молодежь, но по своим надобностям от гурта отлучались очень недалеко. А уже в высшем классе этой пастушьей школы, возле коров, наши игры, разговоры и отношения начинали приобретать иной характер. Наступала пора подростковой разобщенности, созревания. Девчонки шептались между собой, хлопцы между собой, особенно кто постарше, у хлопцев тоже появились свои тайны. Благодаря тем старшим и нам, кто поменьше, открывались сладкие, стыдные тайны, и хмельно счастливые, и с тяжелым похмельем. Правда, подростки, те, кто еще постарше, не очень-то и шептались, по примеру взрослых парней и мужчин они не только вслух говорили о своем, но еще и бахвалились перед младшими и перед девками, а те девки, хоть и было им интересно, будто бы и стыдились, как им и положено, даже корили:

— Вот дурни! Кабы они у вас поотсыхали, ваши язычки!..

Игры наши становились взрослее. Больше помнятся мирные игры, может, потому, что мне так сегодня хочется вспоминать, так видится наше появление на пепелищах войны, наш радостный, непобедимый смех. У девчат были «камушки», у хлопцев «ножик». Играть в камушки пробовали и мы, однако у девчат это выходило лучше, у них руки меньше, пальцы проворнее, что ли, потому что они уже и вязали на пастбище, и вышивали сызмальства старательно. Хватать с гладкой, до самой земли выщипанной травы то два, то три, то снова один, а то и все четыре камушка, успевая в то же время подхватить подброшенный пятый, все это менять, считать… Эх, пускай себе таскают те камушки в карманах кофточек и зипунов, старательно подобранные, отшлифованные пальцами, куда лучше мужское — «ножик»! Открытый складничок с небезопасным острием, который еще больше, чем те камушки, надо уметь подбрасывать. Так надо уметь, чтобы складничок перевернулся, а ты бы подхватил его на ладонь, потом снова, другой стороной подбросил, чтобы он воткнулся в землю так, как ты хочешь. Много всяких «коленцев», не меньше, чем в «камушках». А потом наступало наказание того, кто на этот раз проиграл. Он машет тем складничком перед раскрытым ртом, а победитель катает земляные шарики и спокойно, смакуя победу, старается «накормить» — целится в тот нехотя, чуть ли не судорожно открытый рот. Хоп — есть! Побежденный отплевывается, а все хохочут, и хлопчики, и девчонки. Перед девчатами к тому же интереснее, приятнее быть победителем.

Ради смеха затевали и другие игры, еще менее чистые. Если кто временами отойдет подальше, приляжет и, разморенный жарой, заснет — пастух же всегда недосыпает, — его осторожненько, при всеобщем напряженном молчании слегка смазывали свежим коровьим. Не смазывали даже, а только делали усы. Потом разбудят криком-хохотом, а тот, пока догадается, начинает вытираться, затем бежит к воде. Не считалось это ни гадким, ни обидным, потому что такое, как и остаться последним в считалке, могло случиться с каждым. Со всяким навозом, который назывался проще, мы на свой пастушеский лад обходились по-хозяйски: сухие коровьи лепехи бросали в костер, а конские пересохшие катыши издавна считались настолько уже чистыми, что их терли в махорку, когда се кто-нибудь приносил из дому. А то курили и так, без махорки, абы дым. Это был уже признак нашей мужской взрослости.

Таким же признаком были и проверки, которые мы, хлопцы, время от времени учиняли девчонкам. Когда подобная проверка громко и нарочно вдруг, неожиданно, как тревога, объявлялась, девчонки кидались бежать, мы их ловили, по двое или трое хлопцев одну, и, повалив на траву, заголяли, смотрели, все ли у нее уже, как у девок. Иная при этом пыталась обороняться, по-девчоночьи неловко мельтеша перед собой палочкой, нашим общим пастушьим оружием, а потом плакала и напрасно кричала. А другая и не слишком убегала, еще и смеялась, когда ее «проверяли».

Топя защищалась и кричала больше всех. И всякий раз старалась очутиться рядом с Маней…

Среди хлопцев я был самым младшим, однако не отставал, даже временами проявлял особую прыть. И Тоня однажды, уже защитившись, сидя рядом с Маней, как бы под охраной у той, сказала мне, когда я, запыхавшись, остановился перед ними:

вернуться

59

— А почему вы не здороваетесь со мной? (польск.).

вернуться

60

— Что, что ты говоришь, старый негодяй? (польск.).