— Дурак ты, Итого! Я вот скажу твоей маме!..
Игого — это мое прозвище. Я родился в беженстве, если по новому стилю, так пятого июня, в день святого Игоря. И поп, «не мудрствуя лукаво», так меня и назвал. А маме, когда кумовья воротились из церкви, очень не понравилось мое имя: «Игого какой-то! Лучше Юрик пусть будет». Оттуда оно и пришло, из Тамбовской губернии, в наши Овсяники — мама или Роман, или я сам проговорился. Только так и стало: кому я Игорь, кому Игорь Михайлович, а кому по-свойски да по-землячески и Юрик, хорошо, что уже не Игого, хотя и на это имя я, как на что-то давнее, веселое, сразу оглянулся бы…
Но тогда, перед Тоней, меня не прозвище и не «дурак», не страх перед мамой смутил.
Криворотая одноглазая Маня Ворона и в тот день, как всегда на наших проверках, сидела молча, понуро сгорбленная. Она, может, как раз и хотела, чтобы и ее, как всех… Но мы ее никогда, ну ни разу не тронули.
Почему?
Это страшное «почему» я тогда, глядя в изувеченное войной лицо нашей горькой подружки, словно впервые почувствовал. «Если бы это теленок или овца…» — послышался мне голос дядьки Цыбука. Показалось даже, что вот сейчас я возьму — под таким солнцем, на траве — и громко, как маленький, заплачу…
Если на выгоне всеми нами верховодил Шура, то в школе я чувствовал себя почти ровней с ним, а в чем-то был и первым. Мы учились в одном классе — после военного лихолетья много оказалось переростков и классы по возрасту были неровные, — я учился лучше, немало помогал Александру Сергеевичу, выручал его, и это, как ощущение равенства в нашей дружбе, было мне приятно.
Школа стояла чуть на отшибе, ближе к большаку. Старый серый домина под гонтовой крышей, с необычными для деревни большими окнами. Одна комната на все три класса, коридор, где мы раздевались, и комнатенка учителя. Раньше, для наших родителей или старших братьев и сестер, школа была русской, «церковно-приходской», а для нас она стала польской, «повшехной»[61], и орудовал в ней молодой поляк, который незадолго перед тем приехал из-под Кракова или Жешува, чтобы здесь на новый лад внушать нам, что мы дети народа без имени, без своего языка. Во всем этом лучше разбирались старшие, а для нас, точнее, при нас «пан научитель» чаще всего выглядел наседкой при утятах. Гимназист-недоучка, подкрепленный учительскими курсами, франтоватый, но и простодушный, не злой, чужак этот, чтобы учить нас на его языке, должен был чуть-чуть смыслить в нашем, в обычаях новой для него среды. Сначала он кое-как старался разобраться сам, а вскоре нашел помощницу. В полутора километрах от наших Овсяников был крепкий хутор «безъязыкого» Кучуры, который говорил о самом себе: «Я — Куцура, маленький помесцыцек». У него была Верочка, которую у нас прозвали Цукеркой[62], тоже недоучка, только уже из довоенной русской гимназии. Наш «пан научитель» Сатурнин Комар ходил к ним что-то с полгода, потом Цукерка обвенчалась с ним в Несвижском костеле и стала пани Комаровой, а он для Помесцыцка почетным зятем. И жить перебрался на хутор, комнатку при школе назвав канцелярией.
При странном имени Сатурнин, которое мы не сразу запомнили, фамилия у него была словно нашенская, подумаешь, разница — Комар или там Комар. И это делало пана учителя как-то забавно понятным, чуть ли не близким нашей деревне, если бы не его чужое нам учение, а потом, когда он снюхался с Кучурой, и неприязнь к богатому гонористому хуторянину, неприязнь, отчасти перешедшая и на зятя. Округлился польский юнец, начал шататься с ружьем, бабахать по зайцам, по уткам. Но все же, надо сказать, он и теперь по-прежнему сам первый здоровался с людьми, сам заговаривал первый, «ломался трохи по-нашему». Дошло даже до того, что, когда «начались гуртки», славная стотысячная Громада[63], могучий подъем национального самосознания, Комар сам учил нас и по-белорусски, три-четыре урока в неделю. Правда, учил он не только при помощи Цукерки, но и тех переростков, которые немного знали родную грамоту и раньше.
Уже во втором классе и я время от времени помогал пану учителю. Он, бывало, уйдет в свою канцелярию и сидит, читает или просто лежит, а я пишу на доске первому классу наши буквы, слова, а то и коротенькие предложения. Такому помощнику бывало и нелегко. Одна непоседа раз так досадила мне, что пришлось по примеру учителя взять ее за ухо. Та побежала жаловаться, а потом, войдя в класс, бросила мне тоном победителя:
— Сказал, чтоб ты пришел. Вот посмотрим теперека…
Однако в густо накуренной канцелярии наш просветитель лишь едва оторвался на миг от книги, посмотрел на меня и с какой-то кривой усмешкой сказал:
— И охота тебе, браток, связываться с бабой?.. Иди, пиши дальше.
Кроме капризной Цукерки у него была еще и теща, визгливая пани Кучуриха. Не от нее ли шла его мудрость примака, нажитая на чужой стороне?.. Впрочем, тогда я так не думал. Воротился в класс, можно сказать, повзрослевшим.
Шура настолько верил мне, что, если я иногда подсказывал ему сзади на ухо, которым он лучше слышал, что-нибудь ради смеха не так, он упирался и доказывал учителю явную несуразность. А потом и не сердился на меня, ну, не очень сердился, а то еще и улыбался чуть-чуть растерянно, чуть-чуть добродушно. Толкнет только слегка или небольно шлепнет по загривку своим «стягачом».
Никак не давался ему польский язык с теми носовыми гласными «он» да «эн». Сколько Комар ни поправляет его произношение, все у Богуша не так. И злятся оба.
А я не только подсказывал Шуре иногда не то, что надо было, но мог и толкнуть его, старшего, на «распусту». Так однажды мы с ним накрали в школе граненых палочек мела и вечером понаписали чуть ли не каждому в деревне его прозвище. От ворот к воротам, от стены к стене, у кого та стена сама на улицу вылезла. Натэч, Акудаты, Пшепюрка… Первое прозвище оттого, что пожилой уважаемый дядька Суббота не выговаривал «п», говорил не «пошли», а «ташли», не «на печь», а «на тэч»… Другого дядьку, худого, долговязого Панасевича, старик отец по ночам криком с печки гнал от женки с кровати, потому что и так уже много детей: «А куда ты?!» Третий дядька, помоложе, резвый Савочка, совсем недавно служил в панском войске и на побывке смешно выглядел в рогатой шапке, в обмотках, с «селедочкой», кинжальным штыком на ремне. Еще и по-польски коротыш старался, коверкал язык, чем не Пшепюрка, прежде всего из-за тех его не к месту звучавших «пши» да «пше». Ну, и еще прозвища у людей и еще… И мужские, и женские: Сечкарня, Ведьма, Маркитантка… Назавтра одни просто стирали тот мел с ворот или со стены, а кто и ругался, когда дети в школу шли («Грамотеи сопливые!..»), а мы с Шурой про себя гордились, что вот же хоть и ругаются, а не знают, кто это сделал. Так как мы и на своих воротах понаписывали: он — дядькино Чепдреп, а я Романово прозвище — Дятел.
Шура отличился однажды и без моей подсказки.
Как-то на нашем большаке — был такой необыкновенный день! — проходили международные автогонки. Кстати говоря, недавно я был в Америке туристом, а там, между прочим, нам показали и музей знаменитого Форда, автомобили — от самого их появления и до наших дней. Интересно было смотреть не только на машины самые первые, но и на модели тридцатых, даже сороковых годов — такие все они потешные в своем несовершенстве. Там я припомнил дни своего детства, годы двадцатые, когда мы, пастушки, как только из-за взгорка покажется раз в неделю какая-нибудь машина, так и летим от свиней на большак с радостным криком: «Та-на-биль!» Или на польский лад: «Са-мо-ход!..» И вдруг автогонки! Почти весь день машины одна за другой, да все разные, почти каждая открытая, с панами на сиденьях, каждая такая красивая, все с разными флажками на радиаторе. Был июнь, время в хозяйстве более или менее свободное — после весенних работ, перед сенокосом, — но все же будний день. Однако и молодежь, и пожилые мужчины, как там матери и жены ни ворчали, долго толкались группками у большака.
И нас в школе невозможно было удержать. И сам Комар стоял с нами, и Цукерка пришла тихонечко — сначала в школу, а потом и на большак, — прикрыв живот расстегнутым плащиком. Наша школьная орава, перемешавшись со взрослыми, была самая многочисленная.
63
Белорусская крестьянско-рабочая Громада, возникшая на подъеме массового национально-освободительного движения в Западной Белоруссии, за два года существования (1925–1927), до разгрома ее правительством Пилсудского, объединяла в своих кружках (гуртках) сто тысяч членов, преимущественно крестьян. Разворачивала свою деятельность под руководством коммунистов-подпольщиков.