На одном и на другом выезде из Овсяников стояли пешие полицейские. С винтовками и каждый еще с «божьим пальцем»— полуметровой резиновой палкой, культурный английский манер, но уже своего производства. А потом и пан комендант показался от Милтачей, где находился постерунок[64].
Надо думать, он и в этот раз не поздоровался бы с людьми, как в тот день, когда ему ответил дед Богуш, однако же теперь стояли здесь, в толпе, и свои. Он важно козырнул по-военному, двумя пальцами, пани Вере сказал «Целую ручки», а пану Сатурнину «Честь!». Сказал бы, наверно, и еще что-нибудь, но…
Тут мне надо сделать сначала небольшое отступление.
В Милтачах кроме постерунка была еще церковь, были лавки вокруг рыночной площади, почта, пекарня, заезжий двор, больница и школа-семилетка, куда из окрестных деревень ходили, закончив такую, как наша, трехклассную. Была и добровольная пожарная команда, при которой незадолго перед тем организовали духовой оркестр. Третьего мая, в праздник конституции, Комар водил нас в Милтачи, и там мы слыхали, как тот оркестр два раза играл «Ешче Польска…», перед митингом и после. А затем пожарники зашагали по площади и по улице под марш.
Перед оркестром шел пан комендант.
Уже и мы, дети, знали, кто он такой, что такое вообще панская полиция. Наш Комар — пусть себе и не очень строгий, а то и веселый бывает — не приехал бы сюда с того края света морочить нас на свой лад, если бы не было этой полиции. Она выслеживает, арестовывает, пытает в подвале того каменного здания, где постерунок, а потом гонит в тюрьму всех тех парней и девок, которые хотят, чтобы и здесь, как в Советах — всего в тридцати двух километрах отсюда, — не было поместий и всяких там богатеев в селах и городах, а чтобы все было для тех, кто тяжело работает, а сам остается бедным да бедным. И чтоб школа была у нас своя, на родном языке. Таких людей под полицейским конвоем, в наручниках мы уже не раз видели на нашем большаке, они все здешние — из Рыкович, из Хвоева, из Погуденки и из других деревень, что вокруг Милтачей. Сидят в тюрьме и наши: Суббота Кастусь, что учился в новогрудской белорусской гимназии, и дядька Федор, свояк Шуры, — племянник деда Богуша.
И он, этот пан комендант, не просто задавака, а главный кат — палач. Так про него и говорят.
Он не просто шел перед строем пожарной команды, еще и саблю свою из ножен выхватил, держал перед собой. И голову задрал. В круглой синей шапке с большим окантованным козырьком. Топот множества ног заглушался ревом труб. Пожарники прошли в конец мощеной улицы, повернули назад. Уже и трубы хрипят слюняво от усталости, и комендант вспотел, обалделый от фанаберии, а все еще шагает, топает, задирая начищенные до блеска сапоги, держа саблю перед собой, тараща глаза только вперед и вверх. Когда же поравнялся с людьми на обочине, все-таки глянул в сторону, где впереди толпы стояла его пани и пани других панов. Пан комендант не просто посмотрел на них, он еще вдруг… высунул язык и жене, и всем. Обыкновенный толстый красный язык. И жена его, и все другие пани — учительницы, жены полицейских, чиновников, окрестных подпанков и осадников[65] побогаче — тоже ведь знали, какими темными делами занимается он в своем постерунке. Однако они смотрели на пана коменданта, на этого палача их глазами. Для них высунутый язык пана Зыгмуся — это ведь так молодо, так мило-игриво, что не только жена его, но и все другие пани заулыбались, зашумели и захлопали ладошками в перчатках.
Этот язык и эти хлопки я припомнил, когда пан комендант подъехал к нашей толпе, стоявшей около большака, и поздоровался только с Комарами. Он хотел еще что-то сказать, да тут из-за взгорка выскочила еще одна открытая легковушка. Сивая кобылица коменданта — не сказать, что такой уж огонь — вдруг шарахнулась, рванула с места галопом и понесла! Не по дороге, а в поле — по картошке, по овсу, по житу, поперек загонов, сверху вниз, в низину… Ездок, растопырив локти, беспомощно трясся на ней все дальше, дальше от нас. А вдогон ему победоносно, будто дождавшись наконец такого зрелища, грохнули хохот и крики — и взрослых, и наши, со свистом в пальцы.
И вот тогда Шура, словно озаренный, в миг пережив все свои двухлетние муки с «он» да «эн» чужой грамоты, увидел тот милтачевский гремучий оркестр и закричал вслед коменданту:
— Затрóнбиш кобылэн в дýпэн![66]
Пусть не очень правильно, однако же сразу с тремя носовыми гласными.
Выкрик этот пришелся как раз на паузу, все услыхали его, и хохот с криками и свистом взорвался с новой силой.
Тогда наш Комар впервые рассердился по-настоящему. Погнал нас всех в школу, а там Шуру и меня поставил в угол на колени.
За что же меня? Неужели он подумал, что и на этот раз я подсказал? А может, со страху за такую демонстрацию в его присутствии? Или просто потому, что мы с Шурой дружим?
Кстати, он так и кричал:
— Я знаю вас! Знаю!..
Педагогом пан Сатурнин вообще был знатным. До сих пор живо помнится, как он в тот день, когда для нас впервые гремели трубы, купил себе полный стакан мороженого и при нас, при детях, из которых далеко не каждому родители смогли бы купить это лакомство даже в маленьких круглых вафельках, долго, спокойно, аппетитно ел его на крыльце магазина ложечкой, а мы смотрели снизу, ждали, когда же он кончит… Довольно часто, ленясь подготовиться к очередным занятиям, а то и не очень представляя, как их сегодня вести, он приносил какую-нибудь книгу, не учебник, а с этажерки в канцелярии, и у нас была читка. Пан научитель, потеснив тех, что сидели на первой парте, или пересадив кого-нибудь на другую, садился лицом к нам, ноги поставив на доску для сидения, и начинал читать всем трем классам сразу.
Но уже за это я благодарен ему с опозданием да вдогонку. За то благодарен, что через чужой язык я временами доходил тогда — все мы доходили — до красоты такой близкой, как и своя, до правды родной и нам, белорусским мужицким детям. Скажем, как в той гуральской[67] сказке, где хлопец с последней в семье миской муки в руке отворил двери амбарчика, а лютый ветер вдруг так подул, что вымел из миски всю муку, понес ее, не соберешь, не догонишь… Это было только начало польской народной сказки, только его я и помню теперь, однако и оно, это начало, говорит мне о многом.
Был у нас и другой культуртрегер, с иным языком и иным панством — милтачевский поп.
Молиться мама учила меня и заставляла с самого раннего детства, однако со словом «религия» я познакомился лишь в школе, впервые задержавшись на нем в «расписании часов», вывешенном Комаром на стене, только тогда уяснив, что не одни молитвы, но и все те истории, которые нам батюшка так интересно рассказывает, тоже религия. Но сам он называл их иначе — «законом божиим».
Редко его привозили к нам, зато дни эти были словно праздничные. С утра за батюшкой посылали подводу, мы знали, кто, чей отец или брат поехал в этот раз в Милтачи, и ждали, волновались. Почему-то мне яснее помнятся его приезды зимой. Услыхав звон колокольчика под дугой или увидев через изморозь окна лошадь и сани, мы рвались из класса на двор, и Комар нас не задерживал, так как и сам шел встречать уважаемого гостя. Не одевшись, в чем были, мы высыпали за порог и кричали уже не «дзень добры», а «здравствуйте». Старенький, седой, батюшка тяжело вылезал из саней-возка, так необычно, богато одетый — в черной каракулевой шапке, в черном длинном пальто с каракулевым воротником, а под пальто, когда он раздевался в канцелярии и входил в класс, была еще и черная длинная ряса. Без позолоченных риз, в каких мы очень редко видели его в церкви либо когда он приезжал хоронить кого-нибудь или служил раз в году молебен у нас в часовенке на кладбище. Надо сказать, что наш пастуший фольклор включал и батюшку, была и такая припевка:
65
Осадники — легионеры-пилсудчики, которых расселяли на землях Западной Белоруссии и Западной Украины в целях «укрепления» окраины буржуазной Польши «верноподданными элементами».