Выбрать главу

Вот когда скукота-глухота!..

Кроме скотины да своих, деревенских людей, пробирающихся вдоль заборов, по улице за целый день никто чужой не пройдет, не проедет. Разве проплывет по грязи воз незнакомого погорельца с десятком кулей собранной Христа ради соломы. Иногда протащатся «старцы» в полотняной кибитке, мокрой, с худыми ребрами обручей. Дед и бабка, один гундосый, другая жалобно-голосистая. И тоскливое, под стать погоде причитание: «Детки ваши маленькие, анёлочки божие, чистокровно-молитвенные…» (Часто они, «анёлочки», умирали.) Проследует, случится, волей-неволей свернув с большака, местный, соседний подпанок на мокрой жалкой паре в краковских хомутах…

А чаще всего в наше «корыто» наезжали «анучники»— мелкие торговцы, гости всегда желанные, рачительные: гешефт есть гешефт.

Один из них, маленький кучерявый Мойшка, очень уж был звонкоголосый, со своим особенным речитативом. Как только он, примостившись бочком на широком возу, бывало, въедет в деревню, так сразу и завопит, как на пожаре:

— Баббы-баббы-баббы, ого-го-о!..

Потом шла музыкальная реклама:

— Мило брать! Иголки брать! Хварби брать!.. Баббы-баббы-баббы!..

В третьем колене назывались нужные Мойшке предметы натурального обмена:

— А-ну-чи! Ас-ми-чи-ны из одеяла! Ку-де-ля! Яй-ца! А-ну-чи!..

И наступал взрыв той самой, что и вначале, силы, уже не зов, а чуть ли не отчаяние в одном многоступенчатом слове:

— Баббы-баббы-баббы, о-го-го!..

Не таким мудрено-звонкоголосым был другой «анучник», Лёким. Зато все у него было справное да ладное — и лошадь, и воз, и сам он, солидный белобородый Саваоф, который въезжал в пашу грязь, сидя не бочком на возу, а с ногами на нем, и не причитал, как шут, а важно и глухо бухал:

— Боб! Боб! Боб!

Над ним у нас смеялись: «Ой, мой Лёкум! Все ему любят: и бабы и молодицы…» Так хвасталась его женка — та, первая, что умерла. Одевался дед Лёким всегда хорошо, особенно после того, как, на удивление всей округе, женился на молодой, говорили даже, что и красивой, не милтачевской, а откуда-то из Клецка. А про его роскошную, чуть не до пояса бороду, желтоватую сквозь седину, рассказывали, что над ней надругались в войну польские жолнеры — подожгли, связав человеку руки.

Были «анучники» и кроме этих двух, но уже куда менее интересные.

И были еще два безлошадных «мешочника»— старый суетливый Дичка и бабка Роха. Ходили они каждый сам по себе и только не в стужу-завируху и не в такую грязь, какая бывает поздней осенью. Дичка был смешной. В хаты он не заходил. От ворот чуть не бегом к закрытому окну и крикнет в него через высокую завалинку:

— Шерсть-есть-что-нет-я-пошел!

Сам и спросит, сам себе и ответит, редко кто его хорошо расслышит да в хату позовет.

Другой была бабка Роха.

Как-то весною она зашла к нам не одна — мешок нес за нею следом незнакомый парень.

— Гапно-сестрицо, здравствуй! — поздоровалась, как всегда с порога. — Как ты сегодня живешь-поживаешь?

Говорила баба Роха как-то уж очень по-белорусски, без еврейского акцента, густо-громким голосом деревенской добродушной тетки.

Парень, опустив на пол неполный мешок, поклонился.

— Здравствуйте вам! Называм сень Теофиль[68].

Пять слов на двух языках. И странное, польское имя. По тогдашней моде.

На парне были запыленные сапоги-дудки, галифе и суконная куртка, а над бровями «варшавская» кепка с длинным козырьком.

— Это, Ганно, мой племянник, Малкин меньшой, Тэпсик. Ты ж нашу Малку ведаешь, что за Нохимом. Другие дети ничего себе, а этот, сестрицо, я и при нем скажу: гультяй, панич. Тэпсик, сядь здесь, на лавке, не торчи у порога.

Теофиль подошел к лавке, что стояла возле стола, за которым я решал задачки, и, глянув на меня, сказал с толстогубой усмешкой:

— Горонцо![69]

— А мы у тебя, Ганно-сестрицо, и пообедали бы, — говорила между тем старуха, все еще стоя перед мамой возле печи.

— Ой, Рохочко, может, трохи молока, а то ж капуста[70] у меня заправлена салом.

Мама говорит это, а сама вроде улыбается.

— Салом? — переспросила гостья, как бы не расслышав мамины слова.

— Салом, — подтвердила мама, тоже как будто не зная, что гостье сало есть нельзя, однако она ест.

— Кабы без сала, сестрицо, так это горе было бы. Ему, может, дай молока. Тэпсик, капусту будешь есть? Или тебе молока?

— Буду, — важно ответил Теофиль. — А потом попью и млека.

Они обедали без нас, потому что мы с мамой только что перед их приходом вылезли из-за стола, а Романа дома не было. Потом мама пошла в огород, Роха, оставив мешок и Тэпсика у нас, подалась со своими иголками да шмотками по хатам. Тэпсик сказал мне:

— Дай, хлопак, какую-нибудь ксёнжку. Русскую или польскую, вшистко едно.

Наш толстый, основательно-таки потрепанный однотомник Пушкина, который Роман привез из беженства, лежал в ящике стола. Когда я достал его и положил перед гостем, тот посоветовал мне пойти погулять. Я пошел. Коров выгонять было еще рано, а мне хотелось посмотреть, как тот Теофиль читает. Сам я уже многое читал у Пушкина, а кое-что знал и на память — само запоминалось, не заучивал. Скажем, «Трусоват был Ваня бедный» или «Горит восток зарею новой». Когда я вошел в хату, Пушкин лежал развернутый, а гость дремал, слюняво отвесив красную губу. Он подобрал ее, очнувшись, поудобнее уселся на лавке и сказал:

— Да… Такую ксенжку надо читать с бутылочкой хорошего винца, на мягком диване…

Другой раз, той же весной, но недели через две в воскресенье, баба Роха пришла тоже не одна, а с таким, как я, хлопчиком. И опять с порога:

— Ганно-сестрицо, здравствуй! Мало было тебе моего племянника, так на еще и внука. Куда нянька, туда и лялька. Самому очень уж захотелось, когда про твоего ему рассказала. Зяма, скажи добрый день!

Хлопец, не стесняясь, издали поздоровался со всеми, с мамой, Романом, со мною, потом подошел ко мне, подал руку и сказал вдобавок:

— Здоров!

И я тоже ответил:

— Здоров!

А баба Роха тем временем объясняла маме:

— Мешка полного еще не поднимет, да все же мне трохи веселее. Тот кунэлэмул[71] Тэпсик не хочет помочь, паничу, видишь ли, соромно. А это моего Хаима покойного сынок. Сиротка, как и ваш. Батьку его, сама, сестрицо, ведаешь, германец забил, чтобы он об угол головою бился, где он теперь есть!..

Баба Роха отправилась с товаром по хатам, а мы с Зямой побыли сначала у нас, смотрели книги, потом в саду, на улице. Пошли было к Шуре, однако у них никого дома не оказалось. А когда баба Роха вернулась, сели обедать все вместе.

Но сначала, едва мама отодвинула заслонку, чтобы доставать горшки, Роха что-то ей там зашептала, и шепот был такой, что я, и сидя за столом, услышал:

— Сама уже… я такой поп, что беру и боб… А за него… Раструбит по всем Милтачам…

— Да нет, Рохочко. Сегодня пасоля с певием, а потом и панцак[72] забеленный, — вслух ответила мама.

Было потешно, когда баба Роха зачерпнула из миски кусок мяса, а после взяла его из своей ложки пальцами и положила Зяме на ломоть.

— И ты, — сказала, — пальцами бери. Сначала бог сотворил палцы, а потом уже видэлцы[73].

А в общем-то, хорошо было, что этот хлопец, такой не наш, не деревенский и такой… ну, по-ихнему такой же самый, сидит у нас за столом, как когда-то сидел Шура, в тот, первый раз, с нашим первым общим уловом. Он, Зяма, как и мы с Александром Сергеевичем, кончает второй класс, а когда мы кончим третий, будем, как и он, в четвертый ходить в Милтачи, и тогда нам еще лучше будет с ним дружить. Жаль только, что вот пообедаем и он уйдет… И я попросился проводить Зяму.

вернуться

68

— Зовут меня Теофиль (польск.).

вернуться

69

— Жарко (польск.).

вернуться

70

Щи (белорус.).

вернуться

71

Недотепа, придурок (еврейск.).

вернуться

72

Пасоля — фасолевый суп, панцак — перловый (белорус.).

вернуться

73

Видэлец — вилка (белорус.).