Недолго прожила, недолго проживешь, —
И вскоре в некий день, как правило, нежданный,
Ты будешь схвачена предсмертною тоской,
И повезут твой труп в гондоле безуханной
Под алым рубищем на общий упокой.
Дитя Венеции, тебя я знаю ныне,
Когда с Бедекером исписанным — к картине,
Не всеми виденной, дорогу я ищу,
Среди убожества о славе не грущу,
Хотя и не забыв о юноше Гарольде,
Сгибаясь, подхожу под влажное белье,
Из закоулка вдруг мне личико твое
Мелькнет, и слышу я привычный возглас «Сольди!», —
И детская в упор уж тянется рука.
Но помня издавна предупрежденья гидов,
Пристрастья к нищенке улыбкою не выдав,
В прохладный храм вхожу, взволнованный слегка,
И прямо к алтарю иду без колебанья,
Где фра-Антонио уж обещает стать
Мне на день поводом научного гаданья, —
Так изумительно умел он птиц писать!
К сторожу церкви Сан-Джорджо Дэи Скьявони
Еще ты жив ли, мой единственный приятель
В Венеции? Ужель безумная война
Тебя оторвала от твоего окна
Не для того, чтобы пополнить — мой создатель! —
Беспечные ряды, что Альп нагую грудь
Дробят, предведены седеющим Кадорной[1].
Ты был уж слишком стар, — но смерть могла спугнуть
Тебя, и, может быть, на той же лодке чёрной
Твой прах перевезли в святую тишину
Морского кладбища твои внучата, дети
И все семейные!
В ту милую весну
Любил я посмотреть, как ты рыбачьи сети
Латаешь сморщенной, узлистою рукой,
По подоконнику протягивая ногу,
Которую томят артриты, в неживой,
Но славной церкви, — здесь давно не служат Богу.
Весь день сидишь один. Рассказывал ты мне,
Что знал художника из Руссии далекой,
Что часто чай он пил, что только по весне
Уехал, и что с ним простился ты как с другом.
Я в говоре твоем всего не понимал,
Но счастлив был своим оправданным досугом.
Сан-Джорджо! Утлый храм, и сумрачен, и мал,
Мерцает дерево смиренной позолотой.
Карпаччо по стенам с прилежною заботой
По фризу развернул простой души рассказ:
Там братья прах несут почившего в восторге,
А здесь, копьем грозя, проносится Георгий
На фоне города в передвечерний час.
У «Моста Вздохов»
На мост, соседящий с мостом «Дэи соспири»,
Облокотился я — прохладный парапет
Зеркальным стал от рук за триста с лишним лет, —
И за спиной моей лазурь лагунной шири
Стелилась ласково. Тот миг запомнил я.
В Венеции, где мы так редко брови хмурим,
Всё совершилось вдруг: зеленая ладья
Бесшумно подплыла ко своду древних тюрем.
А на ладье сидел меж сабель наголо
Преступник в кандалах, гигант красноволосый,
В разодранном холсте. Конвульсией свело
Изборожденный лоб и нос его курносый.
Кого прирезал он? На чей прельстился скарб?
Кому в десятый раз освободил он место?
Иль с моря негодяй, босой агенобарб,
Пират наследственный, бежавший из Триеста,
Чтоб по Венеции звон разнести оков?
Прочитан был приказ, слова звучали четко.
И глухо звякнула тюремная решетка,
И каменную пасть приотворил засов.
И зверь вдруг заревел, и мускулы надули
Белесые бугры: кусал он цепь свою;
Забился, захрипел и бросился в ладью.
Но тут три пары рук солдатских протолкнули
Его в колодезь тьмы. И некий общий вздох
Меж нами пролетел, стоявшими на сгибе
Изящного моста. Гранит, одетый в мох,
Зловещим призраком возник из темной зыби
Веков и вод. Тюрьмой из века в век стоит
Любимица любви и темных дилетантов,
И явью кажется согревший мрамор плит
Труп обезглавленный на Лестнице Гигантов.
Венецианская дева
С. С. Заяицкому[2]
Я знаю, позы ты не примешь езуитской,
Рукой небрежною не станешь отводить
Нестрогие стихи, мой милый Заяицкий,
Где лишь фантазии хочу я угодить.
Ты помнишь ли девиц Венеции любезной?
Ах, лунным вечером иль лучше ночью звездной
2
С. С. Заяицкий (1893—1930) — советский писатель, поэт, прозаик и переводчик. Автор ряда повестей и пьес, в том числе «Робин Гуд — лесной разбойник», «Стрелок Телль», «Великий перевал».