Выбрать главу
7
Лежит отцветающий и широкий, лежит пожелтевший и длинный, как рельсы, бульвар. Ну, Тверской, ну, Страстной, ну, Никитский. Бульвар, по которому, если прямо идти, наблюдая за всем и за всяким, дойдешь до конца, до развязки поэмы. Ну, в общем, бульвар, на котором весною хрустела дешевая распродажа ненужных книг, постаревших новинок. Бульвар, на котором в расцвете лета катались скучно и деловито в колясках, верхом на подстриженных пони розовощекие мальчуганы. Ну, в общем, бульвар, на котором под вечер толпою стоят молодые пары, слушая, как духовые оркестры играют Бетховена и Давиденко.
Бульвар, от которого даже Пушкин немного невежливо отвернулся. И я иду по такому бульвару. И ветер плетется усталой собакой, и я наблюдаю за всем и за всяким.
Я нюхаю воздух — запахло круглой, уже подгорающей колбасою. И это значит — вернулся хозяин домой от усталых, служебных тягот, увидел записку: «Ушла. Буду поздно». Купил колбасу, неумело нарезал, примус накачивал с яростью зверя, ушел умываться — и поздно услышал запах паленый. И станет неловко, он бросит ее в мусорный ящик, и на вопрос возвратившейся поздно
жены, уже полусонный и вялый, скажет: «Не надо. Я же обедал».
Я вверх загляну и увижу шарик, наглый, воздушный, беспомощный, красный, шар, улетающий ближе к звездам. Тогда я подумаю и увижу — стоит продавец и, как кисть винограда, рвется привязанная друг к другу кучка сверкающих разных шаров. И как своенравная девочка Анни купит шар, и как няня отпустит его от семьи, от товарищей — в небо! И как другая девочка, Анька, будет жалеть, волноваться и плакать: шар улетел. Лучше б ей отдали, она бы его одевала и мыла, она бы его по утрам целовала, наглый, воздушный, беспомощный шарик.
8
И я иду по такому бульвару. В кармане моем одиноко и звонко бренчат три скучающие монеты. В кармане, как рыба, разинувши глотку (как рыба, выброшенная на берег), беззвучно орет и требует взносов мой синий, засаленный и худощавый. Конкретный. Короткий. Билет. Профсоюзный.
И вот я такой. Я иду по бульвару. В кармане моем одиноко и звонко бренчат три скучающие монеты. Их сколько ни складывай, сколько ни множь их, ни вычитай, ни дели, ни делай давно позабытые уравненья с двумя, и с тремя, и с одним неизвестным, — получится ровно, получится только пятнадцать копеек. Пятнадцать. Копеек. На них я куплю по шестому талону там, в булочной, ждущей в конце бульвара (двадцать шагов от моей комнатенки), хлеба, горячего, словно сердце. Хлеба, прекрасного, как мечтанье. Фунт. С меня хватит. Я думаю — хватит! Хлеба, покрытого черствой коркой, хлеба, который солидно дышит, когда его рвешь молодыми зубами. А белый — оставлю. Подумаешь — белый. Без белого можно наесться. Еще бы! Он ждет меня, хлеб. Он лежит на полках уютно и тихо. И ножик. Громадный. Нож, а не ножик. Сначала примет теплую ванну, слегка освежится, потом накинется (прямо и ровно), отрежет фунт. И — девушка в белом протянет мне хлеб и слегка улыбнется. И я ей отвечу звенящим смехом, махну на прощанье, и (тут же у двери) стоит раздобревшая, словно опара, пухлая, вялая, частная баба. Она мне отпустит с противной улыбкой два огурца: малосольных, ядреных, крепких, хрустящих, наполненных соком. Я думаю — хватит. А завтра — получка. А завтра — фабзавучник загуляет. И ситный, и бьющее рыжим фонтаном, ревущее, будто обрывок моря, ситро в зеленеющей таре бутылок.