Выбрать главу

Такое совпадение наводит на мысль, что двадцать лет — как раз та дистанция, в необходимости которой нуждается блокадный человек, чтобы, наконец, в какой-то степени отстраненно вновь заглянуть в эту страшную бездну.

При чтении второй книги Глеба Семёнова обращает на себя внимание прежде всего ее четкая структура. Книга состоит из 37 стихов, за редким исключением — коротких, а иногда и очень коротких, каждое стихотворение имеет название. Горечь и страдание наполняют книгу. Никакого пафоса и героизма — только фиксация ситуации с некоторым упором на макаберность происходящего.

В первых стихах книги эта макаберность еще анекдотична:

А Марсово — нынче иначе багрово, и аэростаты в зарю всплывают поверх мокрогубого рева, — в нагрубшее вымя суется корова, привязанная к фонарю.

(Закат)

Но чем дальше мы углубляемся в текст книги, тем трагичнее и ужаснее становятся подробности:

Распался дом на тысячу частей, и огорожен почему-то кроватями — скелетами уюта, обглоданного до костей…

(Улица)

Иногда прорывается страстный лиризм (при воспоминании о близких — жене, дочке, бабушке), но и лиризм тоже закован в сжатую форму:

Возвращаюсь пешком с вокзала. Не асфальт, а сплошные кочки. Хорошо ли ты тюк связала, не забыла ли шарф для дочки?
Постою, ни вздохнув, ни охнув. — С пьедестала царя свергают. Первых раненых в школьных окнах неподвижно бинты сверкают.
Очень гулко — и тихо очень. Все как было — и все как стало. …Нескончаемым многоточьем перестук твоего состава…

(Тишина)

И снова — стремление к предельному лаконизму. Многообразие сюжетов диктует смену ритма, интонации и размера. Книга изобилует скупо, почти графически исполненными картинами быта блокадного города и тончайшими, скорбно-безнадежными, горестно-«безнравственными», но, увы, правдивыми психологическими этюдами: «Кромешный, / бестрепетный — библейский дым!..» (№ 62) — это о пожаре на Бадаевских складах, который уничтожил в одночасье весь запас муки в осажденном городе.

Внутри судьбы своей картонной мы — что ни день, то обиходней — фугаскам счет ведем на тонны, а зажигалкам — лишь на сотни. И зажигалки — даже любим мы по сравнению с фугасками (Всегда ведь выбор нужен людям, — не выбирать же только галстуки!..)

(Выбор, № 65)

Может, завтра и я на ходу упаду — не дойду до того поворота. Пропадающий хлеб мой имея в виду (с чем сравнима такая забота!) вынет теплые карточки кто-то, не взглянув на меня свысока. Будет липкой от пота рука добряка. И медаль через годы, светла и легка, усмехнется с его пиджака!

(Бессмертие)

Тексты проникнуты горестной иронией. Ходульный героизм отсутствует. Более того, автор нередко бывает беспощаден к себе, признается с прискорбием и в трусости, и в малодушии:

Скомкала меня, заворожила с воем нарастающая смерть… Вот ворвется… с ходу сатанея, выплеснет похлебку… и сквозь дым на колени рухну перед нею: неужели гибнуть молодым?! — Пыль волчком по комнате завертит, хлопнет дверью, плюнет на меня… …Сладострастным ужасом бессмертья тело наливается звеня…

(Бомбежка)

Заканчивается книга мучительных блокадных стихов неким катарсисом — воспоминанием о концерте в промерзшем зале ленинградской филармонии. Стихотворение «Концерт» (№ 86) разворачивается неторопливо, в повествовательном тоне, изобилует подробностями. Тут и «бесполые» скрипачи, которых сокрушенно приветствуют из публики: «сколько зим и — скольких нет!». И «ломтик хлеба нержавеющий», его «дамы в сумочках несут», и «лейтенантик забинтованный», который, услышав первые звуки оркестра, «память в руки уронил», и, наконец, «нимб дыхания сгущенного», расцветающий постепенно «над каждой головой» этих измученных, святых страдальцев.