Выбрать главу

Я, беззаботливой душою,

Вострепещу ль перед судьбою?

Не вечный для времен, я вечен для себя:

Не одному ль воображенью

Гроза их что-то говорит?

Мгновенье мне принадлежит,

Как я принадлежу мгновенью!

Он готов принять и принимает «общий удел» как неустранимый и неизбежный, находя в нем место для своего бессмертного духа. Радости жизни еще не подвергаются сомнению и не омрачаются мыслью о неотвратимом конце. Жизнь по-прежнему полна для поэта страстей и волнений, без которых она немыслима и горька.

Вскоре, однако, все меняется. Исчезает светлый, радостный тон элегий, посланий, стихотворений на случай и даже эпиграмм. Печаль пронизывает лирику Баратынского, и за ней угадывается продуманный жизненный опыт. Поэт сосредоточен на кратких интимных моментах психологических состояний, представляющих, однако, целые повести о его внутреннем мире. Баратынский предельно обобщает традиционные элегические чувствования, которые становятся уже не временными и преходящими признаками его души, а постоянными спутниками его человеческого облика. Если он пишет о разлуке, то это вечная разлука, после которой не остается ничего, кроме «унылого смущенья» («Расстались мы; на миг очарованьем…»). Если он пишет о постигшем его разуверенье («Разуверенье»), то это чувство обнимает его целиком, и он не верит не в данную, конкретную любовь, а в любовь вообще. Ему изменили «сновиденья», он разочарован во всем, обнаруживая в себе «старость души» – характерную отличительную примету человека начала XIX в. И наконец, если он уныл («Уныние»), то ничто, даже «пиров веселый шум» и близость восторженных друзей, не вызволяет его из печали:

Одну печаль свою, уныние одно

Унылый чувствовать способен.

Своеобразие Баратынского, однако заключается не только в предельной обобщенности элегических чувств, но и в беспощадном их анализе, и в разумном отчете о вызвавших их причинах. В элегии «Признание» вера в любовь и самую ее возможность оказывается иллюзией, «обманом», и вовсе не потому, что герой изменник. «Я не пленен красавицей другою…» – говорит он. «Хлад печальный» уже проник в его душу вопреки жажде любви, личным желаньям («Душа любви желает» – признается он).

Обычно в лирике начала XIX в. слово «признание» употреблялось в устойчивом сочетании «признание в любви». В стихотворении Баратынского говорится, напротив, о признании в не-любви. В грустном повествовании об исчезнувшем чувстве и пылкая первоначальная любовь, и милый образ возлюбленной, и прежние мечтанья – печальная история двух людей. Над героем тяготеет рок, независимая от него фатальная и безжалостная сила, под власть которой он подпадает. И не он уже торжествует над ней, а наоборот – близка ее «полная победа» над героем. Горечь, испытываемая им, безусловна: он вынужден покориться общей участи, стать таким, как все, что для Баратынского, ценившего и оберегавшего свою оригинальность, особенно тяжело. В то же время глупо и противиться всеобщей участи, коль скоро она неизбежна возьмет верх. Баратынский раньше других романтиков увидел предел, положенный личной воле человека. В прославленных элегиях он отбросил всякие иллюзии, будто человек по своему праву и прихоти способен сотворить личную судьбу или изменить лицо мира. Напротив, он сам – благодатный и податливый материал для «законов» и обстоятельств, которые лепят его духовный лик, столь подозрительно похожий на других. Психологически точная передача тайных изгибов души, их бесстрашный рассудочный анализ и бескомпромиссность конечных безотрадных итогов отличают элегии Баратынского от образцов этого популярного в 1820-е годы жанра.

Поэт вскрыл реальные противоречия в душе современного ему человека и сделал их предметом объективного обзора. Всеобщее, по Баратынскому, проявляется независимо от желаний художника, от личных чувств персонажей. Как бы ни утешали они себя сладостными иллюзиями, истина проступает вопреки им.

Задача поэта состоит не в том, чтобы выстраивать поверх жизни свое идеальное представление о ней, а извлекать действенную, реальную всеобщую закономерность. С этой точки зрения Баратынский не принимает лирического тона поэм Байрона, романтических поэм Пушкина и тогдашней поэмы романтиков вообще. В начале 1830-х годов он писал И. Киреевскому: «Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В стихотворениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба – поэты самости… Байрон безусловно предается думе о себе самом…» Руссо Баратынский адресует упрек: «В романе Руссо (“Новая Элоиза”. – В.К.) нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта… Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица – Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке». Слова Баратынского очень напоминают высказывания Пушкина о поэмах и мистериях Байрона, но Баратынский, пожалуй, даже раньше отклонился от традиции Байрона. В 1824 г. он создал стихотворную повесть «Эда», в которой намеренно ушел в сторону как от байронической восточной поэмы, так и от романтической поэмы Пушкина.