Выбрать главу

по качающейся доске, из-под ноги змейками прыскают струйки

воды – отступи только на пядь, и трясина сомкнется над твоей макушкой.

Шапки долой! Мы вступили в девственный лес,

Как описать его?

Мне вдруг показалось, будто я отброшен на целью тысячелетия назад, но радостно-молод, буйно-весел, независим от ирг мши и людей… свободен… свободен! На меня повеяло духом допргмеп-ного. Была тишина, та же самая, что царила здесь при сот I и»рении мира.

Неожиданно с противоположной горы сорвался ветер. Мы ею, правда, не почувствовали, но под нами, в прикорневых криптах, затрещало, в вышине зашумело, свод лесной пошатнулся туда-сюда – весь лес вдруг как будто вздохнул, в нижних ветвях засвистела легкая песенка – тот же шум, та же песня, что были при сотворении! И опять тишина. Ни звериных шагов, ни птичьего свиста, ни звука – торжественная тишина! Слышу биение своего сердца… Господи, как бы в этой тишине и голове и сердцу стало легче!

Мы в храме. Над нами – вверху темный, а в целом светлый свод, в котором лишь отдельными кусочками проглядывает голубое небо, словно мелкий камешек в мозаике. Колонны храма стройно уходят ввысь. Шея заболит, если вздумаешь смотреть, где им конец. Ветви переплетаются, образуя в вышине нечто вроде красивого вышивания. Вдоль стволов свисают вниз, к земле, седые пряди. Иной сухостой, уже без листьев, без коры, стоит еще прямо, похожий на белый скелет. А на земле – поколения, чей возраст – тысячелетия! Где нога в состоянии ступить прямо па землю, она ступает, будто но мягчайшему копру, А перебираясь через пова-лопиыо дороиьм, хинтшчпьон на богущую от аомли к ветвям или от ствола к стполу красимую гирлянду. Инину ты видишь трухлявое бревно поросшего нелепым мхом мортаого первозданного великана, на которого пааидидеи Другой; формы еще сохранились, но прогнившее тол о можно проионырнть пальцем насквозь; поперек второго лог третий! у пего тоже отвалились все ветви, лежит только длинный труп; а на него выбежали пятьдесят веселых молодых дороинеа, питпющихен останками отца; корешки их обнимают его, охпатили, как обруч, чтоб достичь земли, либо прошли ему прямо (чсаопь тело. О том, что произойдет в будущем, вы можете судить по соседнему пятисотлетнему юноше: отец под ним исчез, корни обраауют целое зданьице – часовенку в храме,- только на высоте еажопи от аомли сливаются в могучий ствол. А на один шаг дальше цолоо поколение буйно выбивается из ствола, еще прямого, по переломленного на половине высоты. С изумлением глядим мы на огромный круглый букет в вышине: невозможно представить себе ничего прекраснее – это у господа бога удачно получилось!

Мы медленно идем по храму девственного леса. Вот уже перед нами начало старой Влтавы, здесь еще совсем молоденькой, болтливой, ребячески своенравной. Ее уложили в каменную колыбельку, но ей там не нравится; она сейчас же выбегает вон,- малютка, пе больше пальца шириной. И бежит, и тараторит, болтает сама с собой, как ребятишки сами с собой разговаривают. А старый первозданный лес смотрит в ее искристые глазки и протягивает над нею свой плащ, чтоб солнце не обожгло.

ЙОЗЕФ МАНЕС

«Слава богу, отмучился!» – шепчем мы, стоя у гроба,-Слава богу! А у самих от жалости сжимается сердце. И чудится, будто нам стало легче – оттого, что наконец-то полегчало^ ему, художнику, мастеру, благородней итсму из благородных. Йозеф Маисс отмучился, отмучились и. мы. Закидно-прекрасной и до отчаяния многострадальной была его жизнь, и смерть сжалилась над ним, изрекши c.noo «Arneul». И мы вторим ей в унисон: «Amen!»-за самих, себя и за него тоже, и с души пашей словно свалился тяжкий.камень.

Йозеф Майес для чешской живописи был тем же, чем незаб-венный Вацлав Левый – для чешской скульптуры. О Манесе ценители в один голос утверждают, что «творения его отличает поэтическое совершенство, тщательность изучения предмета, блестящая техника и – главное – то высшее устремление истинного мастера, который, свободно владея разнообразными манерами, с порога отвергает любое шарлатанство». Тем самым они произнесли суд и над Вацлавом Левым, к которому эти слова относятся в равной мере.

Оба мастера были поэтами в самом высоком и чистом значении этого слова. Душа их вбирала в себя лишь благородную мысль, постигая высшую гармонию, мастерство овладевало высотами классики, а сами они по-прежнему оставались детьми – такова уж привилегия всех истинно возвышенных поэтических натур. Это не значит, конечно, что они не в состоянии были постичь свое время! Столь мощный дух в суть вещей проникает сразу, все схватывая на лету, однако несчастья нашей прозаической повседневной жизни, да и вообще все преходящее и непостоянное на «вечнозеленом дереве жизни» просто не имеет для него ценности;

гармония их души усваивает лшпь то, что прекрасно и вечно. Именно поэтому, когда для таких натур не создано условий жизни, талант их обыкновении либо гибнет в безмерно-тяжкой и безысходной схватке, либо не проходит даже трети того пути, который могучие крыла их духа могли бы: шутя одолеть целиком.

Условия жизни чешского народа до сих пор мало способствовали развитию искусства, ему не светило ясное и горячее солнце -а разве во тьме может расцвести гений? В тени, бел солнца, по блещут даже бриллианты, даже золото кажется черным, и черными делаются цветы. Нам посчастливилось увидеть паше утро – Манес и Левый, будто умудренные опытом пилигримы, свершили свой путь на заре, в рассветные часы – «но разве пе исчезает варя при блеске первого солнечного луча»?

Манес и Левый возвестили зарю славы чешского искусства!

Разумеется, любой отрезок пути истинного художника отмечен творениями совершенными – и начало, и средина, и конец его. Так и после Манеса и Левого остались шедевры, хотя судьба и пе была к ним слишком благосклонна. У Манеса мы особенно четко различаем черты умиротворенного гения. Гениальность – уже в раннем осознании им, что в наших условиях сила его даже не смеет проявить себя в начинаниях грандиозных,- хотя и в них она таки проявила себя,- отчего он скромно ограничился поприщем незаметным. Однако любая линия, оставшаяся после него нам в наследство, представляет художественную ценность. Его разнообразные рисунки, ставшие впоследствии украшением наших журналов, послужившие этюдами для скульптурных изваянии и т. д., являют собой образцы высокого мастерства. Его иллюстрации к «Рукописи Краледворскои» болсо народны, чем Ряхтеровы рисунки, и более приятны, чем рисунки Джапелли; вместе с тем это – пр ед п i е с т в е ипикп гравюр.

Манес приносил себя в жертву любому начинанию, если считал, что его участие и поддержка пойдут на пользу искусству; он разукрашивал, например, пригласительные билеты «Художественного общества», подрядился расписывать циферблат часов на Старо-местской ратуше, разработав для них причудливую мозаику мастерских композиций. О некоторых его станковых картинах уже писалось, но «Художественное общество» могло бы приобрести многие редкостные вещи из более мелких его работ, сохраппвтих-ся в архиве художника.

В жизни Манес был скромным, ласковым: и молчаливым человеком. Он никому не был врагом, за исключением шарлатанов от искусства; когда он говорил, ему странным, образом недоставало слов и уместных выражении, ио только лишь речь захо-

дила об идеалах в искусстве, его всегда спокойный взгляд загорался, а речь лилась таким мощным потоком, что увлекала и покоряла всех.

Кончина его была печальнейшей элегией. Манес не был старцем, мудрость которого проявляется тем полнее, чем более дух освобождается от бремени тела, он был мужчиной в расцвете сил, а дух его уже был сломлен, хотя тело все еще влачило жалкое существование! Еще недавно бродил он по городу – тело без души, и страшно, и трогательно было глядеть на этого погубившего себя человека! В иных краях смерть прячется под черным покрывалом, таинства ее роковых, превращений свершаются сокрыто от глаз людских, но мы наблюдали за ее работой при свете дня, она медлила…