Выбрать главу

Больше того. Взгляды Самойлова на революцию, социализм, «конкретику» советской истории претерпели огромные (и не просто давшиеся) изменения (до поры отражавшиеся преимущественно в потаенных стихах). Это, однако, не побудило поэта на отказ от того, что он назвал «нашей юношеской идеологией»: «… дело не в том, что идеология была ложной и бессодержательной для идеологов, – она была реальной и содержательной для нас <…> Важны не те, для кого идеи были ложью, а те, для кого они были правдой». Что не страховало от подчиненности злу, приводящему и душевно чистых людей к преступлениям (здесь полезно вспомнить рассказ Солженицына «Случай на станции Кочетовка»), но могло споспешествовать их внутреннему освобождению и духовному росту. Причастность истории подразумевает ответственность за нее, различение добра и зла в себе позволяет увидеть «текущие события» не в одном лишь злободневном контексте, но в рамках большой истории. Потому в 1961-м Самойлов мог сказать: «Не по крови и по гною/ Я судил о нашей эпохе» (хотя о крови и гное знал немало), а в 1981-м (зная еще больше!) – «… долго будет слышен гром / И гул в котором мы живем».

Годом позже – в пору, позднее названную «застоем», когда многим казалось, что всякое будущее отменено в принципе, – он написал «Оду», равно полнящуюся любовью к отечеству, надеждой на выявление его истинной сути и требовательностью к тем, кто отвечает за страну не в меньшей мере, чем землепашцы, строители, врачи, педагоги, чиновники, экономисты и – тем паче – политики:

России нужны слова о великом, Поскольку она велика и обильна. Чтоб перед ее таинственным ликом Они прозвучали свободно и сильно.

В том-то и дело, что «России нужны слова о России». И здесь нам необходимо вернуться в 1920 год, дабы уяснить второй смысл даты рождения поэта для его судьбы. Дело в том, что на рубеже 1910-х – 20-х годов в России существовала великая поэзия. Великая – как никогда прежде и позже. Еще не умер от отсутствия воздуха Блок, не был убит Гумилев, не отправились на чужбину Ходасевич и Цветаева. Из тех поэтов XX столетия, кого мы почитаем великими, не дебютировал к 1920-му лишь Заболоцкий. Не столь уж важно, что, по семейному преданию, младенца Дезика Кауфмана однажды держал на руках Брюсов, что в 1940 году юный поэт мельком видел Цветаеву, что в конце 1950-х Самойлов общался с Заболоцким (не много) и Пастернаком (по сцеплению разных причин – неудачно), что несколько лет, по его сдержанной формулировке, он «пользовался… доброжелательством и доверием» Ахматовой. Обстоятельства могли сложиться и иначе. Важно другое: с предвоенных лет и до самой смерти Самойлов ощущал себя младшим современником «коренных» поэтов – вне зависимости от того, покинули они дольний мир в пору его младенчества (Хлебников, Есенин), детства (Маяковский), юности (Мандельштам) или зрелости.

В 1967 году (по всей видимости, к первой годовщине ухода Ахматовой) Самойлов написал пронзительное восьмистишье о наступившей пустоте – «Вот и все. Смежили очи гении…», – где «стали слышны наши голоса». Продукты чествуемых и жалуемых авторов (безусловно «похожие на стихи») уподоблены здесь предсмертному творенью Ленского («говорим и вяло, и темно»). Но у этой, казалось бы, убийственной эпиграммы есть оборотная сторона: нелепый, наивный, пробивающийся чужими «готовыми» словами и заемными чувствованиями пушкинский персонаж, несмотря на все эти удручающие свойства, все равно был для своего создателя поэтом. Легко распознаваемая реминисценция снимает словно бы абсолютную безнадежность «новой» ситуации. Кто из истинных русских поэтов – от Тютчева и Лермонтова до «последних гениев» – не чувствовал себя в отсутствие Пушкина и сиротой, и самозванцем? С другой же стороны, само существование великой послепушкинской поэзии властно требует ее продолжения, даруя шанс если не всем «ленским», то кому-то из них. Если не прямо сейчас, то в будущем.

Об этом Самойлов сказал десятью годами ранее в стихотворении под названием, в котором равно слышны укор и апология, – «Поэты»: