Выбрать главу

Дождавшись — раз уж он зачем-то решил здесь задержаться и принять участие в чужом фееричном фиаско, — правда, того любознательного момента, когда перебарщивающий и с репликами, и с выпячивающим грудь героизмом, и с впустую затраченными нервами мальчишка доиграет нынешний отрывок да продемонстрирует несчастную девицу Дездемону, припрятанную в крохоборском кулаке.

Микель даже не трудился предполагать, будто воспеваемая век за веком девка сумеет хоть чем-то подсобить и стать для незадавшегося салунного спектакля тем или иным маститым козырем — очередной шестеркой или восьмеркой, крестями или бубнами, но никак не червами и тем более не роковыми пиками, не ужасающе прекрасной королевой, которой не сумела облачиться даже Дездемона первая, настоящая, так и оставшаяся досыпать в породивших Темных Временах. На сцену предстоящего убийства смотреть не хотелось тоже — не являясь человеком заштампованным, промытым или предвзятым, Микель все равно не верил, что желторотые дети смогут прочувствовать и верно, не искривив и не изуродовав самой ее сути, передать атмосферное великолепие угнетающей безымянницы Смерти, которой, скорее всего, не успели повидать ни в глаза, ни в спину.

Вот киприоты — так те до сих пор чистосердечно гордились, что несчастную оклеветанную овечку удушили именно на их острове, и с пеной у рта порывались наперебой — за соответствующую приличную плату, разумеется — отвести неискушенного туриста, гонимого призрачными псами ухватившей за горло кровожадности, в замок ревнивца-Отелло в славном городе Фамагусте.

На скрипящих под ножным топотом помостах тем временем то появлялись, то снова растворялись размытые меланхольствующими сумерками истончающиеся лица: незаметно для самого себя втянувшийся Микель смутно разгадывал то подставного приятеля-Яго, то простодушную наперсницу ярочки-Дездемоны, имя которой напрочь вылетело из поднывающей уставшей головы, а сама она все никак не решалась его назвать, продолжая и продолжая зажимать между коленями раздираемые поломанными ногтями трясущиеся руки — нехорошо же вот так выгонять на всеобщую потеху маленьких неокрепших девочек с ярко выраженным сценическим кошмаром. Эльмиро, которому по канону полагалось слыть уважаемым батенькой тутошней страдальческой принцессы-невидимки, откровенно походил на ее еще более уважаемого — уже с несколько раз умершего и от нечего делать восставшего обратно — деда, и чем дальше, тем меньше становилось понятно, что этот причудливый эксцентричный тип забыл на задворках школьной постановки вообще: морщины и лезущие по направлению всех компасных стрелок седые космы, вихрящиеся куполами нестриженного французского пуделя, не прикрывал ни один грим, да и, если верить робким шальным улыбкам, начавшим с периодической частотой промелькивать на губах то одного, то другого приостановившегося прохожего, приблудившийся флегматичный дедок даже близко не старался ничего прикрыть, преспокойно пуская жвачные пузыри в покачивающееся над землей пепельное небо и с запозданием отмахиваясь от настойчивого седошкурого мавра подправленными собственным изобретательным сочинительством речами.

Что самое удивительное — никто из присматривающего за порядком да сюжетным развитием персонала против подобного проходимства не выступал, и Микель, изначально оставшийся тут только ради мысленно оплеванной и обруганной сцены с предстоящим удушьем, решил поглядеть немного и просто так, хотя бы вот ради духа изумительного пуританского пофигизма, который сам он тщательно одобрял, взращивал и всячески баловал.

— Быть тем или другим — зависит от нас. Каждый из нас — сад, а садовник в нем — воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода или пышно разрастись — всему этому мы сами господа. Если бы не было разума, нас заездила бы чувственность. На то и ум, чтобы обуздывать ее нелепости. Твоя любовь — один из садовых видов, которые, хочешь — можно возделывать, хочешь — нет.

Приглушенные суфлерские слова, не очень внятно донесшиеся из-за обжитого домашней молью узенького занавеса, сооруженного на самую скорую руку — пресловутая красная шторка, наброшенная поверх пошатывающегося дверного проема, самой этой двери напрочь лишенного, — отчего-то чуть позабавили, чуть отвлекли от главной ускользнувшей мысли витиеватой садовой философией, и пока Микель заинтересованно раздумывал об этом вот причудливом грубом басе, что тоже никак не мог принадлежать щупленькому малодушному школьнику, великий царственный Отелло, совсем даже не в шутку возгоревшись посерьезневшими очами, с невольно пробравшим до позвоночника паузником выступил вдруг вперед.

Заметным на глаз спазмом набрал в грудину покалывающего воздуха, припал, раболепно склонив голову, на одно колено — жест тоже по-своему заворожил невольно зародившимся желанием немедленно в него поверить — и, разъяв в умоляющей просьбе дрогнувшие объятия, в сердцах прокричал, насылая следом за срывающимся на заклинание призывом венчание патетичной тишины:

— Она меня за муки полюбила,

А я ее — за состраданье к ним!

Присутствующие недозрители почему-то, незаметно породнившись спаянными душами да украдкой обменявшись друг с другом короткими взглядами-недомолвками, дружно, будто кто-то неуловимый махнул разбросавшей зеленое ведьмино зелье рукой, затихли. Микель, тщетно попытавшийся всеобщему стадному недугу воспротивиться и бросить — пусть уже даже вслух, пусть хоть при всех, и наплевать — в честь долгожданной принцессы скорых трагичных умертвий что-нибудь язвительное да насмешливое, легонько прикусив от охватившего разочарования нижнюю губу, в конце концов, растерянно приняв поступивший откуда-то из быстро-быстро заколотившегося сердца необъяснимый отказ, и затих, и ущемленно поддался всеобщей потребительской вакханалии тоже.

Повсеместно желанный другими, но не желающий в абсолюте никого сам, смуглый хищноглазый мужчина твердо знал, что практически никогда, если только не считать далекого не задавшегося детства, не интересовался ни школьницами, ни иными девочками, ни хоть какими-нибудь представительницами грудастого, даровито выедающего и душу, и последние нервы племени, но почему-то именно сейчас, поддаваясь звонкому мальчишескому тембру накатывающего волной волнения, даже сплюнул наземь смолящую недокуренную сигарету, затушил ту носком кожаного ботинка, растрепал, инстинктивно распушив обезумевшим от весеннего гона павлином перья, мелко затрясшейся пятерней слипшиеся на кончиках влажные волосы. Подобрался, выпрямляясь в полный внушительный рост, огладил смявшийся воротник, отряхнул от просыпавшегося пепла перчатки, вдохнул поглубже свежайшего просоленного воздуха, пропитанного горькой птичьей слюной, и…

Наконец, увидел ее.

Создание это, кем бы оно ни было, обладало той степенью впаянного в кровь невыносимо прекрасного, теми неизведанными смертоносными чарами, что окружали лишь величайших выходцев из Дивного Народа, кровных детей Честного Эркельдунского Томаса и эльфийской Яблочной Королевы; неожиданный разрез безумных восточных глаз отливал неугасимой подлунной сталью, хмарью заволакивающегося синего неба и танцующей поволокой гарцующей белорогой оленицы. Казалось, что они непрестанно — каждую малейшую секунду, каждый отрезанный от нее миг — дрожат хрупкими озимыми листочками на суровом северном ветру, эти неподражаемые великолепные глаза, вальсируют вместе с полярными звездами, движутся и блестят беглыми гиацинтовыми бликами на не знающей покоя воде, и запальчивое сердце Микеля, со стоном ударившись о треснувшие напополам ребра, зашлось подозрительным, просто не могущим посулить ничего хорошего Лисьим Шагом.

Личико Дездемоны вылепилось божественными кистями живущего в небесных пустошах талантливого скульптора из тканой заснеженной кожи, острых недокормленных черточек тщедушного пока, но непременно обещающего распуститься однажды подростка, резкости и дикости горных шипастых роз в едином хрустальном флакончике сводящих с ума утонченных ароматов. Пальцы ее были длинными и тонкими, что струны натянутой эльфийской виолончели, так и ждущими, когда же на них взыграет умелый истосковавшийся мастер ласкающих столетних веков. Худенький стан окутывала хрупкая и полупрозрачная костяная легкость под кисеей грубого, тщательно застиранного и от этой же стирки отвратительно-запачканного, ни разу не подходящего этому несравненному цветку платья, что, противясь и физикам, и химиям, и хмурящемуся Микелю, и самому себе, все же какими-то неслыханными чарами напитывалось чуждой фиалочной красотой, буквально на глазеющих зрачках раскрывалось шелковистыми лепестками неуверенного, все еще самую малость недостойно-уродливого бутона, струящегося глубоко вниз истоптанными подолами и подранками, перевязанными на узел шлейфами и заношенными кружевами неприхотливых островных гладиолусов.