Выбрать главу

Подытоживая, можно указать на одно простое правило: восприятие романа всегда было тем более целостным, принимающим в расчет его целостность, и тем более проницательным, близким к авторскому его пониманию, чем более главным идеологическим героем признавался не Иван, а Дмитрий; тогда не только удавалось понять истинное соотношение лиц и истинный взгляд Достоевского, но и "будущее" романа — Алеша, мальчики — находило свое место рядом с Митей.

Разумеется, у "Братьев Карамазовых" были и серьезные противники. Еще В. Буренин, сперва один из активных защитников романа, представил ему многократно повторявшиеся позже упреки: "истерия" и "психиатрическое возбуждение" ради игры на нервах читателя, и для того же — ненужная повторяющаяся жестокость, излишняя запутанность. К. Леонтьев, обладавший тонким эстетическим чутьем, считал идеи романа "сочиненными", мысли и стиль их изложения фальшивыми. Обвинение, убийственное для писателя, пишущего ради мысли. Как и Леонтьев, так и Михайловский и В. Петерсен (критики совершенно противоположных направлений) говорили о вредном воздействии романа на читателей, о его нездоровом влиянии, способном только запутать читающего, о несостоятельности идеалов при беспощадно саркастическом отношении к человеческой душе. Тургенев же прямо сравнивал автора "Карамазовых" с маркизом де Садом; Михайловский пустил термин: "жестокий талант".

Немецкий исследователь Э. Цабель в своей книге о русской литературе с раздражением отозвался о назойливости бесконечного диалога в "Братьях Карамазовых", просто мешающего восприятию. Французский историк русского романа Э. М. де Вогюэ писал в 1892 году: "Мало кому в России хватило терпения, чтобы добраться до конца этой нескончаемой истории". Многих действительно угнетала затянутость романа. Но не только. Лев Толстой при первом чтении не мог дочитать "Карамазовых". Во всем романе, по выражению Толстого, "видно намерение". Секрет психологических эффектов Достоевского, говорил Толстой, перед смертью перечитывая роман (эту книгу он и взял с собой, уходя из дома), в том, что герои поступают наоборот тому, что от них ожидаешь, — так сказать, "общее место наоборот"; в конце концов к этому привыкаешь, и оригинальность становится пошлостью. И хотя Толстой находил много хорошего в романе и не раз читал близким отдельные места, не в силах сдержать волнение, его общая оценка очень сурова: "преувеличено, нет чувства меры", "какие‑то шуточки, многословные и мало смешные", "неряшливость, искусственность, выдуманность".

И. Крамской, как и Толстой, проводил параллель между репинским Иваном Грозным и Федором Карамазовым, восхищаясь силой реалистического обобщения и воспитующего воздействия (да и многие сравнивали кощунственный садизм Грозного и старшего Карамазова, находя тут специфически русские черты). Но если Крамской воспринял роман как откровение, сам Репин не только не признал сходства, но категорически не принял роман.

Решительно отверг "ответы" Достоевского В. Короленко. В этом же ряду критиков романа можно назвать и таких значительных писателей, как Дж. Голсуорси, Г. Джеймс, Дж. Конрад. И действительно: в эмоциональном балансе художественного целого неутоленную жажду мести, надрыв и "силу низости" уравновешивают лишь благолепие и исступление, а скорей — исступленное благолепие. Ну а если жизнь не в исступлении, а в будничности? И не благолепие душевное, а грязь и пот души? Годятся ли ответы? Об этом должен бы быть "второй роман". Но его — нет.

Сколько искусства потребовалось автору, чтобы показать, как вся жизнь решается в мгновение свободного решения человека. Но ведь решается она в каждое мгновение; здесь же мы видим только падения и взлеты, только две бездны — но не то, что между, в той середине, которая и составляет жизнь. Акт покаяния у Достоевского снимает весь груз греха и преступлений, и жизнь становится раем, мгновение любовного исступления во всеприятии решает все, просветляет человека всего. "Обнимемся мы и заплачем". Не очень ли восторженно? Не слишком ли легко и празднично? Не подразумевает ли этот зов взлететь в одном исступленном порыве, что в восторге и порыве и есть вся сущность полета? И так ли уж далеко ушло исступление от надрыва? благолепие и умиление от самоудовлетворения и самоуспокоения? Много еще тяжелых вопросов можно задать. Недаром умиленный восторг последних страниц романа, отчасти отражающих весь смысл его, многим режет ухо.

Впрочем, не надо забывать и высказанное в начале нынешнего века мнение Д. С. Мережковского, полагавшего, что по условиям действительности иного финала и быть не могло. "…Конец "Братьев Карамазовых" был концом самого Достоевского.

И не простою случайностью было то, что он умер, не кончив этого величайшего из всех своих созданий. Так и должно было, не могло иначе быть. Предмет следующих, ненаписанных частей романа составляла дальнейшая судьба Алеши, совершение того религиозного подвига, который завещал ему старец Зосима. "Главный роман — второй, — говорит сам Достоевский, — это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний, текущий момент". В написанном романе доводит он Алешу только до нового религиозного созерцания; но неизбежное следствие этого созерцания — новое религиозное действие не совершилось, может быть, даже не начало совершаться и в "наш теперешний, текущий момент" — в самой жизни, в самой русской действительности. Конец "Братьев Карамазовых" оказался невозможным для Достоевского, потому что конца этого не было в жизни. И, как бы почувствовав, что сделал всё, что можно сделать, Достоевский вовремя ушел из жизни — умер".

И есть одно несомненное свойство, которое позволяет, отставив все возражения, видеть в "Братьях Карамазовых" одно из глубочайших произведений мировой литературы. Это то свойство, которое особенно ценил в Достоевском и Толстой: величайшая искренность, как и величайшая смелость в схватке с самыми коренными вопросами человеческого бытия. Какая отвага самоопровержения, какая способность все, во что верилось, вновь и вновь ставить под сомнение, какое бесстрашие в обнажении дна души! То бессмертие, о котором мучаются и спорят герои "Братьев Карамазовых" до последней страницы, — уж они‑то, герои этой книги, обрели безусловно.

8

За столетие, истекшее с момента их появления, "Братья Карамазовы" сотни раз звучали со сцены. Собственно, еще до окончания публикации книги сам автор неоднократно выступал с чтением отрывков из нее. В марте 1879 года, например, он читал главы из "Братьев Карамазовых" трижды, в 1880 же году выступал с чтением практически каждый месяц. Читал, очевидно, превосходно; ни одно из выступлений не заканчивалось без бурных оваций. До нас дошли специально подготовленные автором для таких чтений тексты "Великого инквизитора" и "Мальчиков". Традицию таких чтений продолжил В. Н. Андреев–Бурлак, известный блистательным чтением исповеди Мармеладова из "Преступления и наказания", а в конце 1880–х годов в композиции "Мочалка" исполнявший Снегирева, что стало вершиной его сценической деятельности. Позднее эту традицию чтения — все тех же эпизодов — продолжили выдающиеся актеры И. М. Москвин, читавший "Мочалку", и В. И. Качалов, исполнявший "Кошмар Ивана Федоровича".

Но инсценировка романа сразу столкнулась с трудностями и осталась сопряжена с ними и по сю пору. Первоначально трудности были не художественного, а цензурного порядка. "Чудовищное преступление отцеубийства, в котором принимают самое деятельное или бессознательное участие трое сыновей, — давал заключение цензор еще в 1881 году, —…не может быть производимо на сцене". В 1885 году цензоры обвиняли "Карамазовых" в том, что "произведение это ложится позорным пятном на русское помещичье сословие"; в 1894–м — что оно порочит русского офицера и лиц, облеченных в монашескую одежду; в 1897–м была подтверждена "полная несостоятельность" книги в цензурном отношении. Да, впрочем, и Максим Горький в 1913 году считал, что постановка "Братьев Карамазовых" — тем более в талантливом исполнении! — не способствует "оздоровлению русской жизни".