Выбрать главу

Царевне Софье пришлось стрелецкие запросы принимать и, затая вздохи, соглашаться со всем, чего бы ни пожелала слободская Москва.

Двадцатого мая стрельцы указали Кремлю отправить в ссылку в дальние города постельничего Алексея Тимофеевича Лихачёва, брата его, казначея Михайлу, окольничего Павла Языкова, чашника Семёна Языкова — сына убитого Ивана Максимовича, думного дворянина Никиту Акинфиева, двух думных дьяков, всех Нарышкиных, сына Артамона Матвеева — Андрея, стольников Лопухина, Бухвостова, Лутохина и всех бывших стрелецких полковников.

Приказано — исполняй.

На царстве сидел десятилетний Пётр, делами царства управляли царевны, но так, как вздумается Софье, а Софья указы получала от стрельцов. Вернее сказать, от стрельца Воробина полка Алёшки Юдина. Алёшка речей не говорил, не высовывался, но все челобитья сочинял он. Крестился Алёшка двумя перстами, почитал писаньица батьки Аввакума за истинную, за Божью правду.

Алёшка рассуждал просто: царь Пётр — сынок Натальи Кирилловны, Наталья Кирилловна — воспитанница Артамона Матвеева, Артамон — друг Алексея Михайловича и друг Никона, а Никон есть смута церковная. Бог не попустил, а то бы ведь водрузилась мордва над Русью православным папою, — а на челе-то у сего папы число «666».

Выходило: Ивана нужно на царство сажать. Дурак — не беда. Блаженных Господь любит. Посадить Ивана на царство — покончить с новыми обрядами, со всею никониянской прелестью.

Недолго размышлял Алёшка Юдин. Уже 23 мая стрельцы прислали выборных к царевне Софье: войско единодушно желает видеть на престоле Московского царства обоих царевичей, Ивана и Петра.

Двадцать пятого мая патриарх Иоаким послушно созвал Собор. И вот уже раскатывал над Кремлем медные звоны большой колокол Успенского собора. Отныне многие лета возглашать в церквях надлежало царям Иоанну и Петру.

Стрельцы потребовали уточнения, указали патриарху, царевнам и боярам: первым царём именовать Ивана, Петра — вторым.

На радостях Софья Алексеевна пожаловала «надворную пехоту»: в Кремле ежедневно кормили по два полка, подавая блюда с царского стола.

Благодарные едоки уже 29 мая ударили челом Боярской думе: по малолетству великих государей правительницей при них быть бы царевне Софье Алексеевне.

Дума, кое-как собранная, не перечила.

Так и сталось: в царях Иван-дурак да Пётр-несмышлёныш, но над ними сама Мудрость — Софья. Успокоением повеяло, а оно-то и было страшным для стрельцов.

Тихоня Алёшка Юдин, однако ж, не прошляпил, накатал ещё одну бумагу: «Бьют челом стрельцы московских приказов, солдаты всех полков, пушкари, затинщики, гости и разных сотен торговые люди, всех слобод посадские люди и ямщики. 15 мая, изволением всемогущего Бога и пречистые Богоматери, в Московском государстве случилось побитье, за дом пречистые Богородицы и за вас, великих государей, за мирное порабощение и неистовство к вам, и от великих к нам налог, обид и неправды боярам князь Юрье и князь Михайле Долгоруким, за многие их неправды и за похвальные слова: без указу многих нашу братью били кнутом, ссылали в дальние города, да князь же Юрий Долгорукий учинил нам денежную и хлебную недодачу. Думного дьяка Лариона Иванова убили за то, что он к ним же, Долгоруким, приличен; да он же похвалялся, хотел нами безвинно обвесить весь Земляной город, да у него же взяты гадины змеиным подобием. Князя Григория Ромодановского убили за его измену и нерадение, что Чигирин турским и крымским людям отдал и с ними письмами ссылался. А Ивана Языкова убили за то, что он, стакавшись с нашими полковниками, налоги нам великие чинил и взятки брал. Боярина Матвеева и доктора Данилу убили за то, что они на ваше царское величество отравное зелье составляли, и с пытки Данила в том винился. Ивана и Афанасья Нарышкиных побили за то, что они применяли к себе вашу царскую порфиру и мыслили всякое зло на государя царя Иоанна Алексеевича, да и прежде они мыслили всякое зло на государя царя Феодора Алексеевича и были за то сосланы. И мы, побив их, ныне просим милости — учинить на Красной площади столп и написать на нём имена всех этих злодеев и вины их, за что побиты; и дать нам во все стрелецкие приказы, в солдатские полки и посадским людям во все слободы жалованные грамоты за красными печатями, чтоб нас нигде бояре, окольничие, думные люди и весь наш синклит и никто никакими поносными словами, бунтовщиками и изменниками не называл, никого бы в ссылки напрасно не ссылали, не били и не казнили, потому что мы служим вам со всякою верностию...»

Правительница Софья опять-таки поклонилась стрельцам: хотите столп — будет столп. Можно бы и золотой, да золота нет. Половиком стлалась царевна-правительница стрельцам в ножки, но Фёдор Леонтьевич Шакловитый, взявшийся служить царевне верой и правдой, уже собирал по её тайному приказанию дворянское ополчение. Уже вам будет — надворная пехота! Ужо!

Ставить столп вызвались полковник Ивам Елисеевич Цыклер да подполковник Иван Озеров.

И воздвигли на Красной площади высокий каменный столб. С четырёх сторон прикрутили к столбу четыре железных листа. На тех листах были вырезаны имена государевых людей, убитых за три майских дня: 15-го, 16-го, 17-го. Под именами сказаны вины убиенных.

На этих же листах золотою чеканкою прописана была царская похвала надворной пехоте за верную службу, а также права воинских людей и все их льготы.

То был первый русский памятник на Русской земле. И судьба его была как у всех русских памятников.

Больно жарко любим, ненавидим — до стона в жилах.

Тот немудрёный стрелецкий памятник был, однако ж, неповторимым. Славил убийц, но он же пригвождал к камню тех, кто грабил народ, кто поливал Русскую землю русской крестьянской кровью, не зная меры. (О князе Долгоруком речь).

Где нам такой-то памятник поставить. А надо бы, пусть на невечные времена, с именами разорителей великой России, с именами убийц прошлых и нынешних. Сто раз повторено: история никого ничему не научила, но память — она ведь лава кипящая! Вулкан молчит, дремлет, но уж ахнет — так огонь и дым до звёзд.

9

Малах ходил на влажные лесные полянки за лютыми кореньями, постегаться в баньке — лютые коренья молодят.

С корзинкой, полною золотых цветов, вышел к полю своему. На лужку паслась лошадь. Увидела хозяина, подошла, положила голову на плечо.

Малах погладил любимицу по доброй, всё понимающей морде.

Пшеничка поднималась густая, изумрудная. Ветерки бежали струями, и Малаха осенило:

— Вот оно, времечко-то! Весело течёт. — Сдвинул с глаз лошади чёлку. — Наше с тобой.

Вспомнил первую свою пахоту. У отца сидя на плечах, «пахал». Прост был батюшка, но ради его простоты к ним в избу мужики приходили из далёких деревень, из других уездов даже. Поговорить приходили. В отца, знать, уродился: о всей жизни беспокойство. Как не беспокоиться? В Москве опять беда. Кровь, грабёж. Был один царь, стало два, а нынче вроде бы уже троица. Баба в Грановитую палату впёрлась, сама на троне, а цари у ног её, на скамеечках — дурак и отрок.

Лошадь вздохнула, и Малах вздохнул.

   — Всё ты у меня понимаешь... Бог с ними, с царями! Буря да град не побьют нивушки, засуха не иссушит, огонь не спалит, дождь не замочит — будем с хлебом.

Полез в корзину, достал со дна тряпицу. Блинков с собой в лес прихватил, да позабыл о них.

Дал блин лошади, другой сам ел. И ахнул.

   — Видишь в поле-то? Рыжего? Коростель... Дружок мой. На крыльцо по вечерам сядешь, а они, дергуны-то, — дрын-дрын, дрын-дрын... Тут тебе и звёздочка загорится.

Малах разделил последний блин, половину дал лошади, свою половину ещё надвое. Кусочек в рот, остальные по земле раскрошил. Коростелю.

Подошёл к полю, коснулся ладонью вершинок стеблей. Стебли под ветерками пошевеливались.

   — Ласковые мои детки, — сказал стебелькам Малах. — Я для вас силёнок не жалел, теперь уж вы сами старайтесь, растите.

Поглядел в небо, а оно немудрёное, синенькое.