К началу Страстной все московские дела были закончены, и следовало ехать в Питер. Но тут-то и начались мучения. Когда в понедельник я пришел на Николаевский вокзал, носильщик мне заявил: «Вряд ли, барин, уедете» — «А что, публики много?» — «Да нет. Публики — вы первый, а вот товарищей — видимо-невидимо». Действительно, 5 дней я пытался уехать и должен был отказаться от этих попыток из-за солдат, куда-то прущих в неимоверном количестве. Один весьма примечательный момент: в среду, на Страстной, я хотел уехать с Ярославского вокзала, взял билет via Рыбинск и вышел на платформу. То, что я увидел, — было потрясающе: все три перрона, длинными лапами протянутые от вокзала чуть ли не на 1/2 версты, серели и кишели сплошною массою шинелей. Когда я вышел на платформу, почему-то это скопище все глядело в мою сторону (поезд, что ли, подходил), и я вдруг увидел множество глаз, стеклянных и лишенных присутствия какой бы то ни было мысли. Это было поразительно: мгновенное острое пронзило меня впечатление — кишащей каши скуластых рож, вздернутых носов, низких лбов, и неопровержимо я почувствовал бесконечную, всецелую отчужденность от этого темного, бессмысленного множества, ощутил: «Вот они, варвары, грядущие разрушать мой дом, все, что я люблю», — мне вообще трудно определить мои ощущения, но это, несомненно, был какой-то поворотный пункт; я понял, что ненавижу и презираю то, что случилось и чему я сам так радовался доселе, несмотря на некоторые неудовольствия. Я догадался, что не случайные отступления портят революцию, но что для меня революция порочна в самой своей основе, и то, что мне не нравится, — ее естественное, неизбежное состояние. /.../
Революционный анекдот: оказывается, в день променада 12 марта Владимир Дуров{57} не только возил по улицами куклы Распутина и Протопопова, что запечатлено даже в «Искре», но и водил слона. Причем на слоне была алая попона с золотой вышитой надписью: «В борьбе обретешь ты право свое». Господи! Даже слоны вступают в партию социалистов-революционеров.
Уехал я из Москвы лишь благодаря счастливой случайности: встретил Ивана Алексеевича Бунина, у которого оказалось двухместное купе в «международном», и он любезно мне предложил 2-е место (международные пока забронированы от солдатни). Дорога была в высшей степени приятная: Иван Алексеевич говорил очень интересно, выпукло, красочно, умно. Блестящая характеристика Андреева: «Почти гениальный гимназист». Очень интересные наблюдения над крестьянским отношением к войне: «С первого дня они у нас, в Орловской, смотрели на войну с нескрываемым отвращением и мечтали лишь о мире». На будущее И.А. смотрит страшно мрачно: зная превосходно мужика, он говорит, что теперешнее подхалимство перед ним приведет к самым пагубным последствиям: голова закружится, если уже не закружилась, — и проснутся все бесы жадности, зависти, ненависти, коих в нашем богоносце — легион. Очень недоволен И.А. Горьким — вообще, и в частности тем, что он помянул имя И.А. в списках сотрудников «Новой жизни»{58} (она должна выйти через несколько дней): «При чем я в этой архаровской синагоге?»
Присматриваясь к Петербургу, я нахожу в нем значительную разницу с Москвою: в Москве тоже много робости, нерешительности перед революцией, тоже люди смеют лишь наполовину высказываться и даже наполовину думать. Но в Питере эта робость доведена до крайних пределов. В Москве все-таки чувствуется критический дух в отношении революции, в Питере — столько оговорок, что его совсем не заметно: все настойчиво твердят, что счастливы, как бы стараясь позабыть о чем-то главном — что есть несчастье; господствует дух умиления перед революцией — по существу уже неверный, фальшивый (хотя недавно еще был он — истинной правдой). Это очень заметно по папе: по существу, он вполне согласен с тем неприятием революции, какое есть у меня, по существу, его глубокое патриотическое чувство угнетено безмерно безобразием происходящего, но как часто его, если не пугает, то кажется [ему] слишком смелым безоговорочность моего отрицания революции. Он понимает, что я отнюдь не реакционер, желающий возврата к старому, что я лишь не приемлю нового, ибо оно — нестерпимо погано, — и все-таки ему не по себе, когда я атакую фетиши революции. Это понятно: слишком долго жила в нем мечта о революции, как светлом сне возрождения — и вдруг, вместо светлого сна — нечестие и развал. Не хочет верить, хочет спорить, в душе какое-то quand même[20]. В «Русской воле» неурядицы. Очень обострены отношения папы с Андреевым и с Гаккебушем{59}. Почти ежедневно у нас проходят совещания «папиной партии» — Тан{60}, Ашешов{61}, Адрианов{62}. Сегодня Тан, между прочим, произнес недурное mot[21]. Говорили что-то о запрещении газет. Я заметил: «Ну, это дела недалекого прошлого!» — «Или близкого будущего», — ответил Тан. /.../