— А места, мужики, там очень красивые, спокойные очень места. Горки такие зеленые, ровные, вроде нарочно кто подстригал да приглаживал, и вообще аккуратность там везде соблюдается: распоследняя халупа, вот как наш тепляк, а подмазана, подбелена, прямо как игрушечка. Я еще в поезде еду, в окошки смотрю, а из-за этого вида как-то совсем хорошо на душе стало. «Ну, — думаю, — Прасковья, жить тебе и радоваться каждый день», — настроилась, значит, душой-то на эти горки. И на вокзале меня встретили чин чином: и Витя, и невестка — Вера, значит, и Оленька — внучка. Уж так я по ней скучаю — без оглядки бы побежала! Цветы мне в обе руки, целуют, а потом садимся в такси — прямо как иностранцев у нас в Майске встречали, — я ведь в жизни на этом такси не ездила.
Приехали. Я, конечно, свои гостинцы достаю: Вите привезла сорочку трикотажную, по девятнадцать рублей брала в автолавке. Вере — розовый гарнитур за тридцатку, нарочно подороже искала, а то мало ли, скажет еще: свекровь, мол, скупущая, одного сына любит! Ну, и Оленьке беличье чучело — в «Промтоварах» около управления за девять с полтиной взяла, — достала и говорю: «Не знаю, мол, угодила ли?» — «Да что тут спрашивать, мать? Конечно». — «Спасибо, большущее спасибо, Прасковья Тихоновна». — «Сенк ю, бабушка» — это значит «спасибо» по-английски — Оленька говорит: в садике-то их с трех лет по-иностранному обучают. Сидим, чай пьем. Тихо все так, ласково; у меня опять слезы на глазах. «Лучше, — говорю, — ребятки, и не бывает человеку».
Правда, што мне сразу у них не понравилось — это вечером стелиться стали, смотрю я, а постелишка у них некудышняя: и матрас не матрас, а чистый блин. Я Вите потихонечку и говорю: «Как же, мол, вы на таком спите, столько времени завести не можете?» А он: «Да ладно, мать. Не ради же постели живем. Ночь же, — говорит, — самое бесполезное дело». Я промолчала, но про себя-то знаю: разве это дело, когда отдохнуть как следует не на чем? Только, конечно, не мужику об этом думать. «Ну, бог с ней, — думаю, — я не судья».
Вот зажили мы. Я перестирала все, перемыла, на базар хожу, в магазины, обеды варю — Витя-то дома сидит, он в этой, в аспирантуре занимается. Вечером с Верой раз, два куда-нибудь навострились, по гостям, в кино — насиделись взаперти из-за Оленьки, а мы с ней домовничаем: все в больницу играем, я, значит, хворой представлюсь, а она меня лечит — мать-то с отцом врачи. Надуримся, наиграемся, Оленьку уложу, давай чай греть ребятам.
Тут как раз подошла моя пенсия, принялась я ее тратить. Ну што, подумать, за деньги шестьдесят рублей, на прокорм еле-еле хватает, а положишь в карман — и прямо генеральшей себя чувствуешь: и то куплю, и это, конца-краю им не будет. Стыдно говорить, а даже к коврам приценяешься.
Получила я пенсию и решила порадовать ребят: купила три пододеяльника, четыре простыни, полдюжины наволочек, пару полотенец махровых, а то, право, хуже чем в каком общежитии живут. Оленьке платье бумазейное — славненькое очень, с желтыми цыплятами — еще взяла и являюсь домой. «Вот, мол, ребята, от меня вам сюрприз». Вера-то обрадовалась, разулыбалась — баба все-таки, понимает, что полезные вещи. «Ой, — говорит, — какая вы молодец, Прасковья Тихоновна! Спасибо!» — и чмок меня в щеку. Ну, мужики, я прямо растаяла вся, душой-то размякла. «Слава богу, угодила!» — думаю. Теперь у нас на лад с ней пойдет. Удовольствие-то свое спрятать не могу, охота еще чего-нибудь приятное посулить, я и говорю:
«Я вам налажу постель-то, а то ведь срам, на чем спите. Смены три белья сделаю, тогда ладно будет. Ох, а какие покрывала видела — прямо отойти не могла! Ты загляни, знаешь куда, а то я боялась, не посоветовавшись, брать…»
Гляжу, а у ней улыбка-то пропадает, так, уголок один остался, глаза сразу злые, и ровненьким голосом одергивает меня: «Ну, все, все, Прасковья Тихоновна. Спасибо вам, но хватит об этом говорить». Значит, как укор мои-то слова о постели поняла, а того, что я от всего сердца, как мать, с ней говорила, этого ей понять не захотелось.
Расстроилась я. Зря, мол, значит, бегала, обрадовать хотела тебя, да не вышло. Пойду, мол, завтра обратно сдам. А насчет слов моих — так я вообще могу молчать. Она мне тогда: «Как хотите, Прасковья Тихоновна. Что же мне теперь, лоб расшибить, если простого спасибо не хватает!»
Я ей тоже: да я, мол, вижу, что тебе слова лишнего для меня жалко, я и так в прислугу превратилась, грязь за вами чищу, дак еще и молчи, как чучело. То не скажи, другое, третье, я, слава богу, не на вашем иждивении живу.
Она в слезы: «Как вам не стыдно, Прасковья Тихоновна, такие глупости говорить!» Я тоже заревела: «Вот уж, Верочка, дожила, в глаза дурой называют!»