Выбрать главу

Серега думает: «Вот подойду сейчас, обниму. Женька, ведь ты навовсе? Раз невеста — значит, никуда не денешься? Правда ведь? Слышишь, невеста, невеста…» Но не находит сил, чтобы преодолеть это пространство в пять шагов, эту преграду, созданную томящим жарко-душистым воздухом и нестерпимым, быстротекущим молчанием. Женечка про себя шепчет, приговаривает, испуганно и радостно: «Ну вот, ну вот. Просто ужас какой-то! Молчим и молчим. Сережка, Сережка, Сережка! Ой, как далеко-далеко мы!»

— Позагораем, что ли? — говорит наконец Серега.

— Ой, конечно, Сережка! Сейчас, знаешь, солнце очень хорошее. Очень мягкое такое.

Женечка с излишней поспешностью опрастывает сумку — из нее вылетают старенькое клетчатое одеяло, пакет с бутербродами, польский журнал «Экран», темные очки, пластмассовая нашлепка на нос.

Куда-то исчезает натуральная пляжная бесцеремонность при раздевании, а вместо нее неловкое старание не смотреть друг на друга, из которого ничегошеньки не выходит: невероятно бессовестны глаза, не желающие остановиться на каком-нибудь цветке или травинке, а с незнакомой доныне пристальностью, против хозяйской воли убегающие к белому следу на налитом янтарном плече, к влажной тени грудного желобка, к блестяще-коричневым, неизъяснимо волнующим припухлостям над коленями; к теплому, рыжему, мохнатому излучению на его ровной, широкой, вполне мужской груди, к маленькому, трогательному, ранее не замеченному шраму на твердом ореховом шаре бицепса.

При потворстве июльского солнца ослепительно и неповторимо то, что должно случиться…

Потом, после виноватых, чужих минут, они разговаривают.

— Сережка, а может, тебе правда куда-нибудь поступить? Хоть на вечерний. У меня отец там преподает.

— Это называется: заглянем в будущее, да? Обсудим и горячо помечтаем.

— Не надо, — просит Женечка.

— У-у! Женька! Я же совсем забыл: милиционер-то меня вчера разыскал.

Тихий, тонкий Женечкин вскрик:

— Ну и что он?

— Говорит, судить будут. Повестку, говорит, жди. Посадят, наверное. Сухари сушить буду. — Серега спокойнехонек, более того равнодушен; он улыбается собственным словам; так они неправдоподобны сейчас: что с ним случится?

— Сережка, как же так? Как же так, скажи?.. — Женечка плачет бесшумно и горько. — Мы-то как же, Сережка?

— Не хнычь, Женька. Перезимуем… Ну, Жень, Жень, не реви. Прошу.

Но слезы все обильнее и обильнее, она вздрагивает, уже не сдерживает сухих, коротких стонов. Серега хочет успокоить слезы, стереть их, гладит ладонями мокрые щеки, испуганно и быстро шепча:

— Женька, все, все! Ладно, Женька, я же здесь.

А она плачет и плачет. Он обнимает ее, и ее слезы горчат, горчат соленым жаром на его губах. Он крепко-крепко обнимает ее, и молчит, и гладит, гладит рыжий веселый Женечкин чубчик. Потихоньку она освобождается от слез, смешно, кулачками вытирая глаза, и, протяжно всхлипывая, вздыхает.

Серега встает, на щеках высыхают Женечкины слезы, и с какою-то острою, щемящей спазмой в груди оглядывается. Спазма эта оборачивается колкой, глухой болью. Серега не знает, что впервые получено предостережение от судьбы: «Подумай же обо мне, подумай!» Он не знает этого, но скорее возвращается к Женечке и прижимается к ней, чтобы возле ее тепла спастись от непонятных и таких неприятных ощущений.

Через некоторое время они забываются, и Серега говорит:

— Хорошо бы транзистор сюда, ага? Интересней бы стало, шумней.

— Да, — соглашается Женечка.

Испаряется день, отправляя все больше света к облакам, а на земле замещают его тени, сизые и прохладные, из которых впоследствии образуется вечер. На далекой зеленой поляне ждут его Женечка и Серега, ждут молча, обнявшись; и кажется им, что мир за Курмихиной падью отталкивает их с враждебной и холодной усмешкой. И теснее, теснее друг к другу. Ау-у!..

В городе же Татьяна Васильевна в совершенном смятении: в девятом часу воротясь с работы, она не застает Серегу и сейчас тяжело, мрачно ходит по коридору, иногда заглядывая в кухню и пытаясь чем-нибудь заняться, но все валится из рук. Она громко, с беспощадной силой кашляет — до слез, и крупное тело сотрясается от внутренних толчков, но папиросу Татьяна Васильевна все равно не бросает — вьется и вьется дымок, как над суточным дымокуром.