— Ну, зачем тебе они?
— Запоминаю лучше.
— Да скучно же — спины не разогнешь!
— Спокойней зато, ерзать не буду. Не мешай.
— О-хо-хо! — опять вздыхал и потягивался Володя.
С забытою силой и яркостью вспыхнуло солнце в день последнего урока, оно нагнало приятелей по пути в школу, обхватило, обняло, обдало веселым теплом. «Ну, надо же, а?! С ума сойти! Как по заказу — бывает же, а?» — и Володя помчался, на ходу слепив из случайной газеты черно-белый ком, швырнул его под ноги и погнал с дикими криками; Кеха, с редкой для него несдержанностью, стриганул за Володей, отобрал самодельный мяч, но удерживал недолго — так бегали они, играли, кричали, пока в клочки не изодрали газету и не упали во влажно-теплую, густую траву придорожного садика.
— Еще год, Вовка. — Кеха от удовольствия зажмурился и сморщил нос. — Еще год — и с приветом! Куда глаза глядят. В дворники пойду — никакой науки. Слышишь, ты! — Кеха повернул к Володе лицо, ставшее в скулах еще шире от улыбки. — Ученик последнего класса! Кого делать будем?
— Дак кого, — Володя засмеялся. — Историю будем заваливать. Второгодниками будем.
— Но! Скажешь тоже. — Кеха встал, привычно пригнул голову под грузом обильных, крупных кудрей. — Историю захочешь не завалишь. Сударь не даст. Сударь двоек не потерпит. Сам расскажет за тебя, а двойку не вынесет.
— Ладно, — Володя тоже встал, — Так тому и быть. Засекай время — последний год пошел.
Учителя истории Тимофея Фокича Кузина, сухого беленького, легонького старичка, прозвали Сударем — ко всем, от мала до велика, обращался он одинаково: «Что вы помните о Полтавской битве, сударь, сударыня?» Тонким, дребезжащим голоском говаривал он, открывая осенью курс отечественной истории: «Итак, милостивые государыни и государи. С моей помощью вы собираетесь познакомиться с прошлым нашего Отечества. Чтобы не омрачать этого знакомства, предостерегаю вас: история — особый предмет, и его нельзя выучить на тройку или пятерку. История есть чувство, страсть, сердечное волнение. Да, да! Чувство Родины врожденно, как любовь к матери. А какое чувство, спрошу я вас, и когда оценивалось по пятибалльной системе?»
Тем не менее отметки Тимофей Фокич ставил, но, верно, с какою-то капризной непоследовательностью. «Нет, сударь мой! Вы слишком хорошо запомнили учебник. Воображения нет, полета! Вы же не видите того, что говорите! Садитесь, посредственно», — и голосок его при этом чуть не рвался от обиды и возмущения. Или же, напротив, он размягчался, довольно, ласково оглаживал пальцем усы и, мечтательно прикрыв глаза, говорил: «Ничего, ничего, даты потерпят. Это же механическая память, не волнуйтесь, сударыня. Главное — почувствовать время, отдаленное, невозвратимое! Вы чувствуете, вы порадовали меня. Прошу садиться, отлично!»
Но странности эти проистекали вовсе не из старческой раздражительности Тимофея Фокича — его ревниво-страстное чувство к истории помогло ему и на склоне дней сохранить юношескую пылкость, благодаря которой и прослыл Тимофей Фокич невозможным, неисправимым чудаком. Если на уроках он еще несколько сдерживался в этом чувстве, то на собраниях краеведческого кружка или у витрин школьного краеведческого музея он прямо-таки притеснял их, слова не давал сказать, о времени забывал, мучаясь неутолимым желанием сообщить все, что он знает и думает. «Ах, если бы вы только представили, что таит в себе этот полуистлевший колчан! Когда-то на рассвете, в степи, кочевник, злой и беспощадный, вырвал из него стрелу. Она запела, засвистела в густом полынном воздухе и пробила грудь молодому, русому, румяному юноше!.. Простите, я отвлекусь… Мы, к глубокому сожалению, прямых предков своих знаем в лучшем случае до третьего колена, а для большинства эта связь времен кончается на деде… Поэтому легко представить, и я, например, только так и представляю: та давняя, беспощадная стрела пробила грудь моего, именно моего предка… А может быть, вашего… Нет, вы представьте, и как оживет эта боль!..»
Тимофей Фокич разгорался, нервной пятерней ерошил волосы, сбивая ровную строчку пробора, и долго не угасал.