В полдень они вышли на прибрежный обрыв, где под кущей старых, седых берез лежала партизанская могила. Плоский холм, густо и дико заросший клевером; высоко поднятая на стальных прутьях звезда; просторная дощатая ограда, потемневшая от дождей — сюда давно никто не приходил: и от Юрьева путь неближний, а от Майска — тем более. Полуденный зной смирялся здесь, в тени берез, прохладой от вольного, речного ветерка, тихо и милостиво приникавшего к разгоряченным вискам.
Взгляд, брошенный с обрыва, ничто не останавливало на тальниковой, речной долине, он быстро пересекал ее и уже вдалеке, в сгустившемся, сизеющем воздухе, упирался в грудь другого обрыва, опоясанного серебристой излучиной. И над тем обрывом курился синий дым — кто-то сидел у Караульной заимки и держал костер. «Наверное, дед Степан, — подумал Володя, — с утреннего клева вернулся и уху настраивает…»
— Что ж, за дело, судари мои, за дело! — Тимофей Фокич снял блузу, бросил на траву, подвернул рукава рубахи. — Вы, Настя, и вы, Валерий, принимайтесь за ограду, Иннокентий с Николаем покрасят звезду, а мы с товарищем Зарукиным снимем траву с вершины.
«Вон даже как! — улыбнулся Володя. — Строго официально, товарищ Зарукин. Сударь все еще мне Кеху не прощает. Я же теперь для него человек без исторического воображения…»
Тугое, клеверное полотно могилы поддавалось плохо, пружинило, отталкивая лопату, и скоро Володя не замечал холодка с реки. Он разогнулся, оперся на лопату, огляделся: Настя и Валера Медведев по разные стороны ограды шли навстречу друг другу; Валера красил быстро, махом, чересчур полной кистью, и его румяное, потное лицо покрылось мелкими голубыми веснушками — кисть сильно брызгалась. Настя, напротив, оглаживала доски неспешно, аккуратно, не забыв обернуть кисть носовым платком — Володя увидел, как равномерно ходит под белой кофточкой ее округлая маленькая лопатка, и неизвестно почему умилился: «Вот ведь… красит… Настя, милая, — и тотчас же сказал себе: — Красит и красит. Что тут такого? Каждый бы так. Нет, все-таки она по-другому. Нежно как-то, и только я это вижу, и вот это мое „вижу“ мне и дорого… Да, да!»
Кеха стоял на плечах Коли Сафьянникова, тот поддерживал его за икры и медленно двигался вокруг пика со звездой. Кеха одной рукой вцепился в стальной прут, другой макал кисточкой в банку, свисавшую с шеи на ботиночном шнурке. «У Коли ничего, спокойная работа, — подумал было Володя и спохватился: — Сударь без передышки вкалывает, а я стою тут. Разгляделся!» Действительно, Тимофей Фокич слабенькими, но спорыми взмахами отковыривал и отковыривал пластики дерна с крыши могилы. На желтовато-смуглом лице Тимофея Фокича не было ни капли пота, жар костей не ломил, приятно бодря старую, неторопливую кровь. Володя, не смахивая пота, шумно дыша, принялся догонять.
Вскоре резко зачернел прямоугольник чистой земли, оттеняемый нежно-светлой зеленью откосов. Тимофей Фокич достал из кармана белый, туго набитый кисет, осторожно освободил ему горлышко от суровой нитки и высыпал на ладонь серовато-черную крупу.
— Что это? — спросил Володя.
— Мак. Редкий сорт, «пер-ла-шез». Обладает удивительно сочным алым цветом. Представляете, какой огонь здесь будет бушевать?
— Представляю.
Тимофей Фокич, плавно поводя рукой, посеял мак и осторожно, ладонями, стал прихлопывать землю, чтобы ни одно семечко редкого сорта «пер-ла-шез» не унес ветер. Володя тоже присел, тоже положил ладони на землю партизанской могилы и вздрогнул: земля была холодна и влажна, даже июньское солнце не брало ее. «Могильный холод, — внезапно озябнув, прошептал Володя. — Могильный холод, — он отдернул ладони и подышал на них. — Как страшно там, тяжело, холодно», — подумал он, вовсе забыв, что лежащие под этим веселым, зеленым холмом не знают ни страха, ни холода. Он представил, подобно всем живым, себя, теперешнего, лежащим там. Он никогда еще не думал о смерти, а сегодня, сейчас, ему на миг приоткрылось ее существование, безжалостное, черное, холодное. «Я тоже умру, но, конечно, не скоро. Меня не будет, и тогда только наступит этот холод… Да нет, лучше не думать, все равно не представить, хоть как представляй… Но почему раньше мне ничего такого в голову не приходило? Ведь бываю же каждый год у отца. Не замечал, не понимал, не думал, что бываю на могиле. Мать заревет — я за ограду, смотрю на родительский день. Как поют, как ревут. Мать сама даже прогоняет: „Иди погуляй“, — не хочет, чтоб слезы ее видел. Я его не знаю, не помню, как Кеха деда. А для матери был живым, о живом и слезы. Все дело в этом…» Володя, настигая столь простую и ясную мысль, заволновался: «Все дело в том, что надо понять: в могилах лежат живые, то есть они жили, вот как я, как Тимофей Фокич. И если это понять, тогда будут слезы, тогда будет память, и я уже не смогу спокойно проходить мимо этих холмиков. Я буду думать, как они жили. Как умирали…»