— А между тем она должна быть не чужда художнику, если он верит в свое искусство, — возразил Камилло, — ибо все зарождается, дает ростки и расцветает, повинуясь одному и тому же вечному закону, корни всего временного — в вечности, и вечность расцветает во времени в обличье искусства, и потому-то и называют искусство божественным, что исходит оно от бога и что бог является его средоточием. Вы думаете, что это краски, которыми написана картина, или рисунок делают ее бессмертной несмотря на все разрушения?
Они расстались, ибо Камилло хотел посидеть в какой-нибудь беседке, а Штернбальд возвращался в город. Медленно идя в прохладной тени дерев, он не мог удержаться и произнес вслух:
— О любовь! Кто может понять это слово? Ты открываешь нам вечность, ты — ключ от бездны, через тебя находим мы самих себя и бога, если ты пробуждаешься в сердце, это значит, что пришла вечная весна, или, вернее, что мы ее почувствовали, потому что на самом деле она пребывает в мире вечно.
Вечером он снова был у Марии и ее матери, там собралась веселая компания, состоявшая из нескольких супружеских пар с детьми. Дети окружили Штернбальда, втянув его в свои шалости и игры, а старшие по очереди рассказывали истории о прошлых временах. Зрелище весело танцующих и скачущих детей было восхитительно, и Штернбальд любовался им, словно охваченный молитвенным преклонением; собственное детство во всем многообразии сценок и происшествий вернулось и его память, и ему доставляло живительное наслаждение озирать свой жизненный путь от самого начала до настоящей минуты, когда его возлюбленная — прекраснейшая цель его бытия — была рядом и во плоти. До глубины души пронизывало его все прекрасное, и он чувствовал себя в гармоническом согласии с самим собой и миром, — в каждой его мысли переливались радость и счастье, везде виделись ему яркие краски. Мать Марии — ее звали Антония — подсела к нему и, пока дети продолжали свои игры, стала рассказывать, как она еще в юности вместе с родителями покинула свою родную Германию, как часто гложет ее тайная тоска по тем местам, которые видела она лишь в детстве, она считает Германию родиной всего удивительного и необычного и часто в глубине души страшится вновь узреть те леса и поля, куда знакомые голоса призывают ее.
— А я и не знал, что вы немка, — сказал Штернбальд.
— Да, я оттуда родом, — сказала мать Марии, — и я просто передать вам не могу, насколько чужой чувствую я себя здесь; все здесь, конечно, очень красиво, и все же это не родные нивы, и люди здешние не такие честные, преданные, они не созданы для мирной семейной жизни, им недостает некоего тихого спокойствия, которое я ценю превыше всего на свете. И только удивительная игра судеб, увы, забросила меня сюда, но об этом я расскажу вам как-нибудь в другой раз.
Беседа их была прервана детьми, которые подбежали к ним и забросали вопросами и просьбами поиграть с ними. Каких только игр они не затевали, и больше всего осаждали Марию, которая лучше всех умела заниматься с детьми и которую они все любили. Один мальчик — тот, у которого личико было самое смышленое, попросил Марию вновь рассказать им удивительную историю, которую они уже не раз слышали, но с каждым разом она нравится им все больше. Игры тут же прекратились, и все дети расположились на земле, приготовившись внимательно слушать, они усадили рядом и придерживали собачонок, как будто и те должны были внимательно слушать, и Мария, вопросительно а с сомнением поглядев на Франца, начала.
Жил-был старый крестьянин, вместе с женой они вели смиренную и богобоязненную жизнь в тихом уединенном селении. У них был только один ребенок, маленькая девочка, которую они воспитывали в духе кротости и благочестия, и ей как раз сравнялось шесть лет.
Письмо молодого немецкого художника другу из Рима в Нюрнберг{63}
Дорогой мой друг и собрат!
Знаю, что слишком давно уже не писал тебе, хотя часто думал о тебе с нежной любовью; ибо бывают в нашей жизни времена, когда мысли наши летят на крыльях, а все внешнее происходит слишком медленно, когда душа истощает себя в представлениях фантазии, и именно оттого мы обречены на бездействие. Такую пору пережил я, и теперь, когда я внутренне снова несколько успокоился, немедля берусь за перо, чтобы рассказать тебе, мой любимый Себастьян, дражайший друг моей юности, что я перечувствовал и что произошло со мной.
Должен ли я, изливаясь в бессвязных восторгах, подробно описать тебе, какова обетованная земля Италия? Здесь все слова будут тщетны, ибо как смогу я, не умея пользоваться языком, достойно изобразить тебе небо, широкие райские просторы, над которыми, играя, пролетает освежающий ветерок? Я ведь и в собственном своем ремесле едва нахожу краски и линии, могущие передать на полотне то, что вижу и чем захвачена моя душа.