Эдуард фон Эксперименталь перестал плакать.
— Мы должны для него что-нибудь сделать, — сказал он. — Я дарю ему часы, мой старый золотой хронометр, он верно меряет время, пусть он много времени ему отмерит.
— У меня ничего нет! — воскликнул Мотыга, и вдруг вынул из кармана белоснежный, ровно сложенный полотняный платок. — Вот, только кусок белого полотна. Я дарю ему полотно, белое, не окрашенное ничьей кровью, ничьими слезами. Пусть он сделает всю жизнь такой же.
— А у меня совсем ведь ничего нет! — залепетал Момзензон, — ни часов, ни платка нет, Кир и Наполеон дома. Я могу только поклониться ему от лица своей науки.
И все трое принесли дары. А младенец тихо и светло спал рядом с чернокудрой своей матерью.
МАСКАРАД
Это было на вечере у знаменитого писателя, и это было с самим знаменитым писателем. Очень долго маски заполняли все комнаты, и зеленую гостиную, и кукушкина цвета столовую, и даже розовый, по прихоти своего владельца, кабинет, и, вероятно, в коридоре жались маски, и на кухню проникали маски: мало ли что кого интересует в квартире знаменитого писателя? И все они были вовсе не театральными, прекрасными и в уродстве и красоте масками, а самыми житейскими, пошлыми, толстыми, потными, назойливыми масками. И потому неприятны были поцелуи, доносившиеся откуда-то из-под рояля, и сплетавшиеся кое-где руки, и торчащие плечи женщин, и мутные у всех глаза.
Если бы сам хозяин не был такого высокого роста, такой рыжей масти и такого ржущего голоса, погиб бы он наверное, как несчастный Лоренцо, чье имя было в то давнее время у всех на устах.
Но, благодаря этим своим качествам, он ловко и сильно пробирался между гостями, затрагивал приятных, щекотал в знак поощрения за ослиным ухом своего издателя, несколько смущенного таким блестящим обществом, ласкал и прижимал к себе свою жену всякий раз, как встречался с ней, и чувствовал себя настоящим хозяином, как чувствует себя хозяин ночлежки над своим пятачковым сбродом.
Кроме своего роста, масти и голоса, он был горд еще своим последним романом, где сложено было в героя немалое количество человеческой пошлости.
Уж такова была страна, что героическое выращивала только пошлость. Иные почвы еще в дремотном состоянии пребывали.
Фамилия героя была откровенной, как и все у этого писателя. Фамилия его была Героев.
Критики уж создали слово «героевщина».
Юные смокинги, изменяя своим невестам, уж говорили про себя:
— Да, я жертва среды! Во мне много героевщины.
Писатель хорошо знал, что он может быть гордым. Еще лучше знали это маски и пресмыкались перед ним, каждая сообразно своему уменью и надетым на себя в этот вечер качествам.
Все было выпито, съедено, спето, станцовано, сказано, оставалось еще попресмыкаться на прощанье. Был это сочельник, и величавую елку обобрали на память до зелени. На каждой маске висело что-нибудь, взятое с елки: чертик, звезда, орден, золото, вата.
— Уходите скорей! — думал хозяин, тоскуя от уверенности, с какой висели шубы в передней.
Скоро должно было светать первым зимним серым светом, от которого далеко еще до белого света.
Произошел как будто бы такой торг:
— Уходите! — еще раз подумал хозяин.
— Мы еще веселиться хотим, — ответили гости.
— Пожалуйста, уходите!
— Хорошо, мы уйдем, только с условием.
— Принимаю.
— Мы уходим, но оставляем одного из нас. Депутата нашего. Душу нашу.
— Зачем?
— Выразить вам наши чувства.
— Растроган и согласен.
И, действительно, как будто заключили такой или подобный торг.
Бесшумно дамские ножки нырнули каждая в свою калошу, обмотались шарфы около шей кавалеров, накрылось все шкурами и сукнами и вывалилось все на снег в лапы извозчиков, впустив свежий холод в нечистое тепло комнат. Долго еще хлопали кожаные рукавицы извозчиков, разбирая кучу.
— Где ж депутат? — недоумевающе ходил писатель по квартире. — Или ничего этого не было?
И он вошел в розовый свой кабинет.
Навстречу ему протянулась рука из-за его письменного стола, с кресла, в котором он сидел обычно, совершенно так же подавая руку посетителям, принимаемым по необходимости.
Лицо сидящего не было видно ясно, и вообще он не бывал виден весь сразу, а поочередно высовывалась та или иная часть его тела, в которой являлась надобность. Менялись точно так же его костюмы: рукав протянутой руки был сюртучный, но весь костюм арлекинский, и даже чуть звенели бубенцы. Потом вдруг вырезывалось декольте, и ручка становилась тонкой и томной, но тотчас же все обрастало рыжим волосом, а голос становился неприятно знакомым. Голос менялся, как и все, от дисканта до баса, от девичьего, почти детского, до пьяно-старушечьего, от юношески-восторженного до цинично-стариковского.