Выбрать главу

Это отношение к революции, любование ее радикальностью, напоминает ту сцену из пастернаковского романа (любопытно, что Пастернак и Лосев были воспитателями в одной и той же московской семье богатых прибалтийских немцев: Лосев пришел на смену Пастернаку; я спросил, что стало с их «августейшим» воспитанником Вальтером Филиппом, – Лосев не знал), когда доктор Живаго приходит в восторг по поводу происшедшего, подчеркивая антиобывательскую сущность переворота:

«– Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали.

В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого…

Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуло в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое».

Вспомним, однако, как сожалел Живаго впоследствии об этих поспешных своих словах, даже видел в них причины последующих несчастий как некоего верховного возмездия… Но еще было десятилетие «отсрочки».

В изложении Лосева 20-е годы выглядели достаточно сносными. Я думаю, у него не было времени более внимательно присматриваться к эпохе, которая, по меньшей мере, не мешала: Н.Я. Мандельштам видела в ней систематическое свертывание свобод. Лосева хранил творческий эгоизм: можно ли писать, глотая газеты и прислушиваясь к тому, как скрипят закручиваемые гайки? В этом невнимании был урок: непростой, неоднозначный, запавший мне в душу.

А когда разговор зашел о конце 20-х, Лосев стал петлять, словно я устроил погоню. Я знал по слухам, что его посадили, но он не только не признался в этом, но так построил свою речь, наполнив ее всякими мелкими подробностями относительно своего преподавания, что я не мог даже вычислить времени посадки и, не осмеливаясь спросить в лоб, ушел с ощущением, что слухи сильно преувеличены и дело обошлось испугом.

Все смешалось… Он стал настаивать на том, чтобы я ввел в беседу факт его обращения к марксизму. Называл точные даты: 1925 год, когда он прочел «Диалектику природы» Энгельса в русском переводе (уже тогда, значит, возникла потребность в самообороне), и 1934 год – «Философские тетради» Ленина. Я сомневался:

– Стоит ли об этом?

Он был непреклонен.

Он пытался сговориться с марксизмом на почве обоюдного признания абсолютной истины. Но, в сущности, это был не сговор, а отчаянная игра, опасная хитрость, вот только кто кого в конечном счете переиграл? Его марксизм был всегда – по крайней мере так мне казалось – «потемкинской деревней», меня поражала безыскусность его построений. Все эти рабовладельцы, рабы в его рассуждениях об античности выглядели как статисты, собранные для массовых съемок из среды старшеклассников-шалопаев, мечтающих прогулять занятия. В общем, какая-то «туфта», но с благородным подтекстом: где материя и рабство главенствуют, там невозможна личность. Непонятно, однако, где кончалась стратегия исторических аллюзий, где начиналась тактика примирения. Казалось, он все сознательно портит, портит свой огромный труд, чуть ли даже не с оттенком мазохизма. И я не знаю, как оценить степень случившейся порчи. С одной стороны, фантомность построений позволяет не слишком на них задерживаться, не искать за ними подлинные мысли, но, с другой, марксистская «порча» проникала нередко и в глубь размышлений, и последние стали вызывать у некоторых античников своеобразную диалектику раздражения, словно их водят за нос: мракобесы подозревали о хитростях стратегии, либералы отвергали тактику (особенно, конечно, после «оттепели»). На это Лосев мог бы ответить хрестоматийными словами Лукреция: «Feci quod potui faciant meliora potentes» («Сделал я все, что мог, пусть другие сделают лучше»).

Очень неохотно Лосев рассказал мне об «издании автора», под таинственным грифом которого выходили его философские книги на пороге 30-х годов, – мистификации, созданной в согласии с влиятельным государственным издателем и цензором П.И. Лебедевым-Полянским, убежденным марксистом, убежденным помимо всего прочего и в том, что лосевские книги должны выходить. Я не понимал, однако, почему так неохотно повествуется эта история, пока не узнал – уже после его смерти, – что он, пренебрегши цензурными купюрами, опубликовал первоначальный текст «Диалектики мифа», за что и поплатился.