Выбрать главу

У него диссонантные городские пейзажи крайне интенсивны: здесь смешиваются запахи цветов и гудрона, газовый свет с красками вечернего неба, радостные крики с жалобными стонами, и все это контрастирует с мощным размахом ямбов и александринов. Извлеченные из банальности, как наркотики из ядовитых растений, они лирически трансформируются в противоядие от «постыдной пошлости». Отвратительное, уродливое преображается изысканностью тона и обретает ту «гальваническую вибрацию» (frisson galvanique), которой Бодлер восхищался у Эдгара По. Запыленные окна в дождевых промоинах, блеклые серые фронтоны, металлическая прозелень, рассветы, как жирное, грязное пятно, как звериный сон девок, громыханье омнибусов, безгубые лица, старухи, духовая музыка, напоенные желчью газные яблоки, тошнотворные запахи – таковы эскизы его поэтически «гальванизированного» нового времени. Аналогичное можно встретить и у Элиота.

Эстетика безобразного

Бодлер часто говорит о красоте. Однако в его лирике она удалена в область техники стиха и языковых вибраций. Лирические объекты более не отвечают традиционным понятиям о красоте. Бодлер использует многозначные, парадоксальные приемы с целью придать красоте агрессивность и «колорит отчужденности». Чтобы защититься от банального, чтобы провоцировать банальный вкус, должна она быть странной. «Чистая и странная» – так звучит одно из его определений красоты. Но непреодолимо желает он безобразного как эквивалента приоткрытым тайнам, разлома, прорыва для взлета в идеальное. «В безобразном чувствует лирик новое волшебство». Искаженное шокирует, провоцирует «неожиданное нападение». Решительней, чем раньше, утверждается анормальность как предпосылка нового дикта и одна из его основ. Раздраженность против банального и привычного ощущается, по мнению Бодлера, и в традиционной красоте. Новая, соединенная с «безобразным», красота обретает свою энергию через сближение с банальным при одновременной деформации к странному и через «сочетание ужасного с шутовским», как сказано в одном письме.

Это – развитие соображений, начатых Фридрихом Шлегелем с его «трансцендентальной буффонадой» и Виктором Гюго с его теорией гротеска. Бодлер приветствовал название сборника Эдгара По «Tales of the Grotesque and the Arabesque» [22] (1840), «так как гротеск и арабеск вызывают гримасы, искажают взгляд». У Бодлера гротеск отнюдь не родственник юмора. С негодованием на «примитивно комическое» восхваляет он «кровавую шутовскую игру» карикатур Домье, развивает «метафизику абсолютно комического», видит в гротеске столкновение идеального с дьявольским и размышляет над понятием, которому суждено будущее, – над понятием абсурда. Свой собственный, по сути общечеловеческий, опыт растерзанности между экстазом и бездной выводит он из «закона абсурда». Этот закон повелевает человеку «выражать страдание посредством смеха». Бодлер говорит о «могуществе абсурда» вообще и, в частности, во сне, поскольку там невероятное происходит «с жестокой логикой абсурда». Абсурд раскрывает горизонты ирреальности, куда стремились Бодлер и его последователи, чтобы вырваться из границ окружающего мира.

«Аристократическое удовольствие: не нравиться публике»

Поэзия, которая оперирует подобными понятиями, провоцирует или отталкивает читателя. Разрыв между автором и публикой, намеченный со времен Руссо, еще как-то мелодически сглаживался излюбленной романтической темой об одиноком поэте. Бодлер транспонировал тему в более резкую тональность, придал ей агрессивный драматизм. С тех пор это стало одной из характеристик европейского искусства и поэзии – даже там, где шок специально не запланирован, даже в произведениях, не лишенных позитивной эмоциональности. Бодлер, однако, имел такой специальный план. У него встречается примечательное выражение: «аристократическое удовольствие: не нравиться публике»; он называет «Fleurs du Mal» «мучительной радостью сопротивления» и «плодом ненависти», хочет, чтобы поэзия вызывала «нервный шок», раздражала читателя непонятностью. «Поэтическое сознание, когда-то неиссякаемый источник радости, превратилось теперь в арсенал разнообразных орудий пыток». Здесь гораздо более, нежели подражание романтической манере. Внутренний диссонанс поэзии обернулся диссонансом между произведением и читателем.

Руины христианства

Подобный внутренний диссонанс не стоит разбирать в подробностях. Это, в сущности, уже упомянутый основной диссонанс между возвышенным идеалом и сатанизмом. Здесь проступает содержательный признак поздней лирики, который мы назвали стерильной идеальностью.