Выбрать главу

«Знай вы, сколько мне лет по календарным меркам, вы бы испугались, — сказал он. — Вы, несомненно, воображаете меня старым человеком, юнцы весьма скоры на такие заключения. Вас бы это задело за живое». Казалось, на его лицо легла еще одна тень безнадежности. «Природа жестока, — продолжал он, — но более всего — по отношению к самым прекрасным, самым удивительным среди избранных ею талантов. Она растаптывает их, глазом не моргнув».

Он не слишком высоко ценил свою мать, еще меньше — отца, а к брату и сестре с годами стал так же равнодушен, как безразличен был, по его мнению, всегда для них. Однако в его устах это всё звучит так, что не остается сомнений в том, как сильно любил он родителей, сестру и брата. Как глубоко он привязан к ним! «Мрак для меня только сгущался», — сказал он. Я нарисовал ему картину из своего детства. И услышал: «Детство у всех одинаковое. Только одним оно видится в будничном свете, другим — в умилительном, а третьим — в адском».

В гостинице, как мне кажется, его встречают с деланным почтением. А за спиной строят рожи. «Их безобразия — ни для кого не секрет. Их похотливостью несет за версту. Нетрудно почувствовать, о чем они думают, что замышляют, какое непотребство вечно зудит в них, в этих людях. Кровати у них стоят прямо под окном или поближе к двери, либо дело даже не в кроватях, а в тех мерзостях, которые на них вынашиваются… Муж обращается с женой как с куском тугого мяса, а жена — с мужем, и все смотрят друг на друга как на быдло. Всё это можно было бы суммировать как одно грандиозное преступление. Примитив — достояние всеобщее. Одни реагируют на уговоры, других уже уговорила сама природа… портки им тесны, от юбок они дуреют. Вечера растягиваются. Ну уж дудки! Пошастаем туда-сюда, из дома на улицу и обратно. Чего мерзнуть-то? Языки унимаются, всё прочее будто прет наружу. А утро так слепит глаза, что не могут сообразить, где верх, где низ. Похоть — вот что всех убивает. Похоть — недуг, убийственный по своей природе. Рано или поздно она убьет даже самую сокровенную жизнь души… она всё ставит вверх дном, толкает от доброго к злому, с дороги на обочину, с вершины в пропасть. Как это безбожно, когда разрушение опережает всё… нравственность становится безнравственной — такова модель всякого упадка и гибели на Земле. Двуличие природы, можно сказать. Рабочие, которые здесь колобродят, — говорил он, — живут только похотью, как и большинство людей, как все люди… живут в растянувшейся до конца дней безумной тяжбе со стыдом и временем, а результат обратный — разрушение. Время наносит им удары, а путь их вымощен лишь мерзостью разврата. Одним это удается заглушить, как-то стушевать, другим — не очень. Кто половчее, тому только это и важно, даже если всё понапрасну. Однако всё всегда напрасно. Все они знают лишь половую жизнь, а это — не жизнь».

Он спросил, долго ли я пробуду в Венге. Я сказал, что в скором времени придется ехать домой: надо подготовиться к кое-каким весенним экзаменам. «Поскольку вы изучаете право, вам, конечно, легко будет найти место. Юристы всегда и всюду при деле. Мой племянник тоже был юристом, но горы бумаг довели его до безумия, и он вынужден был оставить службу. Он кончил свои дни в Штайнхофе.[1] Вам это что-нибудь говорит?» Я ответил, что имею представление об этом заведении. «Тогда вам не нужно растолковывать, как кончил мой племянник».

С самого начала я настраивался на трудный, но не на безнадежный случай. «Сила характера, ведущая к смерти» — эта пришедшая на ум фраза из давно прочитанной книги потянула за собой мысли о художнике Штраухе, которые сложились у меня ближе к вечеру: как вышло, что его занимает только самоубийство? Может ли самоубийство, подобно тайной страсти, быть для человека такой саморастратой, какой он сам желает? Самоубийство. Что это? Самоизъятие. По праву или вопреки. По какому праву? Почему нет? Все мои мысли устремлялись к одной точке, к ответу на вопрос о дозволенности самоубийства. Ответа я не находил. Нигде. Ведь люди — это не ответ, не могут им быть, как все живущие, да и умершие тоже. Совершая самоубийство, я уничтожаю то, к созданию чего не причастен. Мне даны такие полномочия? Кем они были даны? Когда? Сознавал ли я в тот момент, что это совершалось? Нет. Но голос, который нельзя заглушить, говорит мне, что самоубийство — грех. Грех? Просто-напросто грех? Смертный грех? Просто-напросто смертный грех? То, что сокрушает всё, — говорит голос. Всё? А что такое «всё»? Для старика и во сне, и наяву всеобъемлющий девиз — самоубийство. Он удушает себя, закладывая кирпичами одно окно за другим. Скоро совсем замурует. А потом, когда померкнет свет в глазах, потому что уже не сможет вздохнуть, поставит в своих аргументах последнюю точку: ведь он мертв. Мне кажется, меня осеняет тень близкой мне мысли — его мысли, его самоубийства.

«Иной мозг — нечто вроде государственного устройства, — говорил художник. — Представьте, вдруг воцаряется анархия». Я торчал в его комнате, ожидая, когда он наденет ботинки. «Большие горлохваты и маленькие горлохваты из воинства мыслей», как и люди, часто заключают союзы, чтобы с часу на час их расторгнуть. Но шанс «быть понятым и желание быть понятым — просто обман. Основанный на всех заблуждениях разделенного на два пола человечества». Противоположности как бы за одну ночь, длящуюся вечно, завладевают днем, деяния которого иллюзорны. «Цвета, если хотите знать, — это всё. А стало быть, и тени. Противоположности имеют большой цветовой смысл». Это во многом напоминает ему платья, их покупают, надевают пару раз, а потом снимают. Чтобы больше не надевать, в лучшем случае продают, но не раздаривают, а чаще всего отдают на съедение моли. Они перекочевывают на чердак или в подвал. «Вечером можно свысока смотреть на утро, — говорил он, — но всё же утро всегда поразительно». Опыта, в строгом смысле, не существует: «а потому и никакого сбалансированного результата!». Конечно, есть кое-какие возможности не отдаваться больше на злую волю и не быть обреченным. «Но у меня этих возможностей не было никогда». В мгновение ока то, что столь много значит в твоей жизни, теряет всю свою ценность. «Старание чревато разочарованием», — сказал он. Насколько блестяще совершается одно, настолько насильственно — другое, еще насильственнее, чем прежде. «Поднявшиеся наверх в любом случае узнают, что никакого верха не существует. В столь же юном возрасте, как ваш, во мне уже давно занозой сидела мысль: ничто не стоит чрезмерных усилий. И это не давало мне покоя. Теперь вот пугает снова. В этом страхе я потерял всякие ориентиры». Он назвал свое состояние «экспедициями в первобытные леса одинокого бытия. Как будто я вынужден бежать сквозь тысячелетия из-за того, что каких-то два-три мгновения грозят моей спине своими дубинками», — говорил он. Никогда не отступалась от него нужда, да и попользоваться им сумели, этого он не избежал, не мог избежать. «Я всё еще вкладывал свой капитал в людей, хотя уже знал, что они меня обманывают, давно знал, что они замышляют убить меня». И потом, он тоже опирался только на самого себя, «как прислоняются к дереву, пусть и трухлявому, но всё же дереву», а рассудка и сердца у него как бы и нет, они оттеснены куда-то на задний план.

вернуться

1

Лечебница для душевнобольных в Вене.