Пульчинелла
Буратино
Схватка тритонов с куклами. Ариадна безучастна, она над схваткой. Коломбина тоже над схваткой. Но она над схваткой носится. Распластала свои крылышки и жужжит пчелкою победы. Слышны крики: «За интернациональную комедию! За национальную трагедию! Китайскими руками, да, гады? От гадов слышим! Да здравствует 1913 год! Да здравствует 1940 год! За отечество атласных баут! За отечество белых головок!»
В одну кучу гоп!
Мировые войны начинаются с гражданских, гражданскими завершаются мировые, кому как повезет, а вообще лиха беда начать. Уже звучала канонада, уже вспыхивали огни. «Фейерверк? — подумал антрепренер Мигуэль Бараббас, — рановато вроде», — и сунул два пальца… Это была его последняя в жизни мысль.
Ядро унесло его голову, оставив телу на память о ней нижнюю челюсть. Но даже будь дон Мигуэль ослом, а в рядах актеров сыскался бы новый Самсон, это решительно ничего бы не дало. Против артиллерии ослиной челюстью, даже подкованной самим Гефестом, не повоюешь. Пальцы успели привычным движением нащупать в жилетном кармане серебряную луковку, на которой выгравировано: «Дорогому сеньору Бараббасу на память от любящей его труппы» — и много-много подписей; но увидеть, который час, и понять, что для фейерверка слишком рано, было уже, естественно, некому. Двадцать второго июня тоже кто-то успел подумать о фейерверке и… как те два пальца.
Долго в пылу сражения актеры не замечали, что в бой вступила третья сила и лупит из своих одиннадцатиметровок — и по белым, и по красным. Не замечали еще и потому, что с наступлением темноты сами не различали больше, где свой, где чужой, продолжая биться вслепую. Коломбина, словно из дикого леса дикая тварь, оседлала случайного мустанга, когда вместе с другими зверями, он в страхе носился по берегу, озаряемый взрывами догадок (догадками взрывов?). Верхом на нем она — как сама война, то был полет какой-то тропической валькирии. В одной руке сабля, в другой — непонятно что; косы — вразлет, в потемках они одного цвета с конской гривой — цвета черного дыма. Лишь платье белеет, неровный подол его в зубцах наподобие пилы. Жестокой девчонкой скачет она по телам и выглядит так, будто это не Анри Руссо, а сама она себя нарисовала.
Великое мужество вдохнула богиня в грудь боцману. Арап хватал и ломал все, что попадалось под руку. Так сломал он о колено хребет Пульчинелле. Но вскоре и сам разделил участь убитого им Петрушки. С возгласом «ben venga!» тенор Хозе проделал в нем дыру размером с собственную голову, через которую высыпались колесики и пружинки.
Прямым попаданием снаряд уложил пол-оркестра. Тогда на выручку музыкантам подоспел оркестр, сидевший в засаде. Кабальерович оказался предусмотрителен и запаслив: когда в огне и пламени все рушилось и не хватало уже предметов первой необходимости, он дирижировал полуторным составом. Разумеется, все гаубицы палили в такт исполняемой музыке, по завету фрау Рифеншталь. Под шквальным огнем противника, в отблесках ночных пожаров, как в отзвуках «Ленинградской симфонии», Кабальерович казался Элиасбергом.[37]
Буратино сохранял полное присутствие духа, что в минуту жизни роковую и трудную выгодно отличает желтых от всех остальных: и от белых, и от красных, и от черных, и от коричневых, и от зеленых. Едва только противник выдавал себя огнем, Буратино, прицелившись, стрелял, после чего деловито всыпал в ствол дроби и ждал.
Тенью взметнулась альмавива, и кто-то проговорил:
— Принимаю командование на себя.
Боец Буратино узнал субалтерна. Хотелось спросить, что с кораблем, но мечта помощника капитана стать капитаном сбылась лишь на мгновение — в следующее его уже пропэр дручок (как пелось в опере, той, где раньше работал Кудеяр).
— Не меньше Гейдельбергской Бочки, но и оттуда выйдет… — прохрипел он, прислушиваясь к звукам оркестра. — Обетовано… — и упал, в предсмертных корчах хватая пустоту, и вдруг обломил Буратино нос. О! Этим он увлек его за собой. Ибо если Кащея можно было убить в яйцо (в чем старый сладострастник открылся царевне), а Ахилла — в сверкающую пяту, то у Буратино, как нетрудно догадаться, жизненно важным органом являлся нос.
Китаец! Брат мой навек! Упершись кованой пятою в желтую скалу твоего безличия, мы держали на плечах европейское небо, раздвигая жизненное пространство для себя и одному Богу известно для чего еще. Злополучный Атлас. Теперь, в час светопреставления, на мертвых лунках твоих белков останутся наши следы — следы невиданных когтей, поскольку мы не знали, что значит пользоваться педикюрными ножничками. Европа… («Aber Lisa, China und Europa, das ist wie Feuer und Wasser», — тщетно вразумляет свою сумасбродку-племянницу Франц Легар. Оперетка — та же опера. «Ах, как Самосуд делал „Желтую кофту“ — с ума сойти!» — И смеялись над Меиром из Шавли с его «заколдованными гуськами».)
37
Здесь не внушавший опасности хирургический скальпель перерезал строку, которая продолжилась лишь спустя десять дней. Вынужденный перерыв был заполнен чтением «Ады» (М., 1996). Вообще же невредно вспомнить, что́ было прочитано за истекшие четыре года: «Охранная грамота» летом 1994 года в Линьяно — практически впервые; несколько позднее «Улисс»; «Доктор Живаго» — в декабре 1996 года, в ходе недельной халтуры в Брауншвейге — тоже практически впервые. (Не считать же чтением детскую гоньбу сквозь какие-то листки шестьдесят третьего года за антисоветчиной, завершившуюся полным разочарованием. Зато на сей раз стало ясно: вот одна из трех вершин русской прозы астрономически подошедшего к концу двадцатого века. И всяк, кому это говорилось, тут же кривился: «„Доктор Живаго“? Ну, ладно, а еще какие две?» Я с легкостью вправлял собеседнику вывихнутую челюсть: «„Дар“ и „Чевенгур“». Спор не получался, тема менялась.) В декабре 1997-го был прочитан «Моби Дик», низкий поклон переводчику — впрочем, каким же манером я должен выражать тогда свою признательность С. Ильину и